— Думаю, сейчас не смогу обсуждать с вами эту тему. Надо дождаться официального оглашения завещания. После этого я так или иначе должен буду вам позвонить.
— Да? А в чем дело?
— Я, естественно, помогал Генри составлять завещание, и хотя не должен его разглашать, полагаю, вы должны знать, что он назначил вас своим литературным душеприказчиком.
— Странно! Он никогда не говорил мне об этом.
Я ужаснулся при мысли, что меня попросят отредактировать и попытаться издать сборник написанных для него политических речей; к нескольким из них и я приложил руку. Ведь у Генри не было ни малейшей склонности к литературе.
— Вы, кажется, писатель, не так ли? — с обидным для меня сомнением в голосе спросил он. — По-видимому, он счел, что вы лучше всех справитесь с такого рода делами. Как только будет оглашено завещание, я обеспечу вам доступ к его частным бумагам.
— А их много?
— Не могу сказать, не знаю. Вам следует об этом спросить у вдовы.
— Не знаете, где она? Его помощник сказал, что она путешествует в Штатах и с ней нельзя связаться.
— Нет. Я разговаривал с ней сегодня утром.
— Сегодня утром?
— Да.
— Значит, она не за границей?
— Скорее всего у кого-нибудь из друзей.
— Не будете ли вы столь любезны попросить ее позвонить мне или же дать ее телефон?
— Я передам вашу просьбу. Она сама позвонит, если захочет. — Его снисходительный тон буквально резал мне слух.
— Благодарю вас. Значит, можно будет связаться с вами?
— Да. Когда все немного поутихнет. С этими самоубийствами всегда столько хлопот, лучше бы их не знать.
Цену себе набивает, подумал я.
Странно, но Генри при жизни никогда не высказывал желания сделать меня своим литературным душеприказчиком. Бог знает почему он вообще стеснялся обращаться ко мне с какими-либо просьбами. Высокое звание обычно окружено ореолом: никто не сомневался в том, что покойный оставил после себя неведомый миру шедевр. Но, насколько мне известно, Генри не написал чего-либо, достойного внимания. Даже письма Софи. Он как-то сам мне в этом признался в минуту откровенности. Дело давнее, но сердце у меня екнуло, потому что сам я написал ей кучу любовных писем. Интересно, сохранила ли она их после свадьбы, перевязав викторианской ленточкой? Вряд ли: она не была сентиментальной и не привыкала ни к местам, ни к вещам. Ей было все равно, где и как жить. Дом для нее был просто пространством, обнесенным кирпичом. Высшим блаженством она считала жизнь в отеле, где много прислуги и ежедневно меняют постельное белье. Когда мы ездили отдыхать, она с поистине детским восторгом собирала остатки мыла, шампуней и спичек и набивала ими свои ящики. Мне же, наоборот, нравилась стабильность: чтобы каждая вещь была на своем месте — книги, картины, любимые пластинки. Длительное пребывание в гостинице под конец начинало меня раздражать. Тяготило непременное общение с незнакомыми людьми, пустые разговоры, надоел и лифт, и безликий гостиничный номер. Софи и Генри постоянно пребывали в движении. Я завидовал их беззаботности, умению пренебрегать условностями. Я жизнь бы отдал за их дом в Эмерсхеме, но, прожив год, они бросили его без всякого сожаления.
Писем Генри вообще не писал, ограничивался почтовыми открытками. А мне, в те дни, когда мы были неразлучной троицей, посылал фотографии, красовавшиеся тогда во всех приморских киосках, — толстозадые и грудастые женщины и тощие мужчины-«подкаблучники» в старомодных купальных костюмах — обычно с надписями, от которых часто веяло клозетным юмором. На одну такую я недавно наткнулся (использовал ее в качестве закладки), на ней написано: «Это напоминает мне о тебе». Впрочем, я был уверен, что вспоминает он обо мне, лишь когда ему что-нибудь нужно.