Вторая девочка появилась следом за первой, и мелькание пеленок и ванночек, колясок и санок стало привычным. Через некоторое время младенцы как-то разом подросли, и оказалось, что обе девочки вполне миловидны, похожи больше на отца, чем на мать, от которой давно перестало пахнуть химикалиями, послушны и приятны. Наконец детей стали по утрам отводить в сад, а в кухне вместо пеленок снова сушился на веревке одинокий белый халат для работы в химической лаборатории.
Ниночка не переставая читала, но по-прежнему пристально, даже напряженно, хотя и не отдавая в этом себе отчета, наблюдала жизнь соседей. Не то чтобы именно наблюдала – скорее вникала в нее, проникала и почти жила ею. Она чувствовала, не понимая, не раздумывая, но и читала так же – жила в книге, среди ее героев. История литературы, теоретические рассуждения литературоведов, критиков, авторов университетских учебников, монографий, статей – все это существовало для нее само по себе, отдельно от той жизни, в которую увлекала ее каждая новая книга. К старшим курсам она и сама научилась писать такое – литературоведческое, считавшееся научным. Это умение с неизбежностью вырабатывалось у всех студентов, и каждый мог уже написать курсовую, собственную статью, то есть то, что называлось самостоятельной научной работой. Размышлять и даже задумываться для этого было не нужно.
Последние два курса в университете прошли для нее непросто.
Тревожно, как-то сумбурно становилось у нее на душе, когда она привычно отождествляла себя то с Кириллом, то с Ириной, а то и с их маленькими дочками, - так же, как жила в образе то героя, то героини очередного романа. Объяснить себе это смутное ощущение разлада, грозящего горем, а может быть, и уже - горя, она не могла.
Тоска и тяжесть - черная вода омута – редко и ненадолго занимают внимание повествователей и пространство на страницах романов. Авторам так нужны и удобны душевные движения – ясные, бурные, живые, как чистые струи быстрых потоков. Но в той жизни, какой жила тогда Горбатка, - в той жизни с тихой поверхностью, под которой скрывалось в каждой семье страшное горе… Тоска и тяжесть – да, были. Неосознанные, невнятные, как одурь; губительные для всякой живой души, как незаметный яд; притворившиеся порядком, покоем, а иногда даже тихой удовлетворенностью – они камнем давили человека с рождения.
Бывало, приходили по ночам детские страхи, а не то – вспоминались Ниночке и наяву.
Первый и главный был: где же отец? Пора, пора уж ему с работы (из магазина; из экспедиции; с прогулки…) – а вот не идет. Что случилось? Вернется ли? Да где ж он, в самом деле?? Увидимся ли еще??? За окном темно – нет, не вернется! Тут наступало пробуждение в слезах – если это был сон, или тревожная тоска, усиливавшаяся до слез, почти до истерики – если под вечер она читала на сундуке в прихожей – а на самом деле, читая, ждала.
Второй страх был: фонарь на ветру. Темна ночь за окном, и Ниночка встает с постели, отчего-то проснувшись, и подходит к окну, и смотрит на реку - смотрит так пристально, так напряженно во тьму. А там – нет города, и реки нет под берегом. Нет ничего: пустота. И ясно: это навсегда. Навсегда – одиночество в пустоте. А ведь только что был здесь дом, и в доме спала она в теплой кровати, и спали рядом: отец и мать – в другой комнате, тетя Маша – на сундуке в прихожей, под образами. И вот - нет никого. Только горит фонарь – голая лампочка на голом проводе, в пустоте, над пустой рекой без воды.
Третий страх был: приемник. Но приемник был уже не детский страх, а недавний ужас вполне сознательной жизни. Он появился в доме после войны и был получен по репарации. Сам по себе ничего пугающего этот предмет не представлял – большой ящик из темно-коричневой полированной фанеры, затянутый спереди тканью, с застекленной шкалой, мирно освещавшейся изнутри по вечерам желтоватым светом. По шкале из стороны в сторону бегала с тонким завыванием вертикальная проволочка настройки. Приветливо горел посередине ящика зеленый глазок с темным зрачком, от которого отходили две полоски, то сближавшиеся при каждом завывании настройки, то расходившиеся, как два тонких усика или ресницы. Тревога наступала по вечерам, когда Павел Иванович, прижавшись к приемнику, накрывал его вместе с собой овчинным экспедиционным полушубком, и наступала тишина, прерывавшаяся по временам то негромким бормотаньем на разных языках, то взвизгами настройки, то равномерным, но нестерпимым для слуха гуденьем глушилки. Эти звуки вырывались наружу, когда шуба сползала или полы ее раздвигались, и немедленно загонялись обратно. Шла война в Корее, на сероватых страницах газет и журнала «Крокодил» кривлялись отвратительные карикатуры, а ночью Павел Иванович не мог оторваться от приемника, маниакально, как говорила Нина Федоровна, крутя ручки настройки и подвергая всех опасности. Тяжело и тоскливо становилось на душе от случайно услышанных фраз, которыми обменивались родители, и виной всему, казалось, был приемник.