— О! — сказала я и выпила еще. И звякнула кольцом с ключами. Ключи ударились друг о друга с гулким, глухим звуком, как у коровьего бубенца на севере — ботала.
— Это тебе, — сказал путешественник.
— Что — мне?
— Свадебный подарок.
— То есть?
— То есть дом. Дом, понимаешь? Подарок такой, на свадьбу. Мой подарок. Ключи от дома и бумаги.
— А зачем мне от тебя свадебный подарок? Я не приму. Кто тебе сказал, что я собираюсь замуж?
— Я, я сказал. Еще б ты не собиралась!
— Да нет, ты не понял. Я правда не собираюсь. Передумала.
— А, да брось ты. Давай еще выпьем. Ну — за нас! — и путник притянул меня к себе, поднимая другой рукой свою бутылку. Вино пахло пряной чернотой ночи. И пылью туркменского ковра. Пылью дорог Азии.
Я откусила от плода Тарикова райского сада.
— За наш дом, — сказал бродяга. — За наш с тобой общий дом. За дом нашей семьи, понятно? За будущее родовое гнездо. — В темноте плеснуло о стекло бутылки черное вино и послышался хруст яблока.
— А где он? — и я снова крутанула на пальце кольцо с тяжелыми ключами. И почему-то понюхала руку. Запах железа был кисловатым, как у крови. Железо у них в крови, и кровь на их железе…
— В деревне. Ночь в поезде, на автобусе полчаса — и дома.
— Нет, где все-таки?
— На большой реке. Река Унжа, ближе к верховьям. Вниз по течению от Кологрива. Почти тайга. В двадцатые годы олени северные жили. Странно, да? Пихтовый лес. Берег высокий — сосны, песок. Пляжи белые. Грибы, ягоды. Волки, медведи. Много медведей. — Бродяга ударял на последнем слоге, как все зоологи и деревенские мужики.
— А люди? Люди там есть?
— Сосед, Алексей Иваныч, с женой. В другой деревне, ближе к дороге. От дома видно. Два поля перейти. Наша — Малые Поповицы, а то — Большие.
— А в нашей?
— А, ты сказала — в нашей. Хорошо. Нет, в нашей еще один дом всего. Пустой. Остальные погорели, пали, травой заросли. Но у нашего нижние венцы лиственничные, выше — сосна смолистая. Лет сто как срубили, а стоит крепко. Богатый был дом. Высокий. И баня есть.
— Но ты же опять уедешь.
— Ну, не сразу же. Там биостанция рядом, институтская. Костромской стационар. Народ работает. И я буду. Волков гонять.
— А кого ты эти три месяца гонял? И где? На плато Путораны?
— Снежных барсов. Грант получили, вот и пришлось. На Алтае сначала. Потом в Туве.
Ближе к утру яблок почти не осталось. И вино было выпито. Я оказалась в Чуйской степи. Зубчатыми сверкающими стенами высились хребет Сайлюгем и горы Талдыаира. С плоскогорья Укок виднелся белый конус мистической горы Табын-Богдо-Ола — священной вершины буддистов. Горячие воды целебных источников на отрогах Южночуйского хребта омывали мое тело, и, обновленная, я парила над пологой насыпью низкого кургана. Там, в каменистой земле, вот уже два с половиной тысячелетия тихо спала прекрасная алтайская принцесса — и это была я. Но восходящие воздушные потоки вознесли меня над рекой Аргут, и с высоты я смотрела, как река берет к себе тех, кто отважился ее переплыть. Над белой водой Аккемского озера, от снегов горы Белухи я летела к востоку, через хребет Танну-ола, повинуясь силам другой горы — Монгун-тайги. Но притяжения ее не хватило, чтобы удержать меня, и я понеслась дальше, через хребет Сангилен, к озеру Убса-нур. И упав в его холодные воды, очнулась.
И подошла к окну. За прозрачным стеклом слышались осенние голоса синиц — будто спицы звенят в чистом холодном воздухе. А может, это снуют небесные веретена, свивая золотые нити судеб… Внизу Москва-река нежится в солнечном свете: вот и встала заря моей новой жизни. Под мостом, на сером граните, играет тонкая сеть солнечных лучей. А в ней трепещет пойманное счастье. Да, я поймала его. Словила, как борзая — зайца. Вот оно, мое счастье — там, на диване у окна, на старом турецком ковре, спит, спит безмятежно.
Новая жизнь потекла, однако, по вчерашнему плану. Ах, не вливайте вино молодое в мехи старые — да что ж поделаешь!
Первым позвонил из питомника Тарик: что-то не спалось ему на зеленом сукне письменного стола в лабораторном домике Ботсада. Появилась с продуктами Валентина. Сделала строгое лицо, выражая невесть откуда свалившемуся Сиверкову должную степень заслуженного недоверия. И осуждения. Бродяжничать — это сколько угодно, — говорили ее поджатые губы и чуть вздернутый кончик божественного носа, — а вот играть чувствами молодой женщины — недостойно. Мы мужчин знаем. Безобразие это все. — И обращенный ко мне серьезно-сочувственный взгляд — поверх овощей, поверх ножа, в опытной руке домохозяйки измельчающего морковь в салатную крошку, — наставлял: «Не верь, не верь ему, бедняжка!»…
Путешественник же, посланный на Плющиху за напитками, орешками и соками, вернулся, и пришлось для спокойствия выпить — шампанского, конечно. Валентина пить не могла: предстояла дорога в Шереметьево — и холодно резала все подряд. С усмешкой сожаления смотрела она на нас. Углубленно, сосредоточенно — в себя: что-то будет?