— Ну, Леночка, расскажи, что ж мамка-то наша? Не дождалась меня, бедная! А? И про вас расскажи. Как вы тут, хорошие вы мои? Бросил вас брат, ну да теперь все. Не оставлю. Одумался. Да поздно только.
Круглолицая рыжеватая девушка, так не похожая на старшего брата, сбиваясь и всхлипывая, говорила быстро на своем наречии. — Ой, божа ж мой, божа, — непрестанно звучали ее причитания. Кирилл обнимал ее за плечи, то крепче прижимая к себе, то чуть отстраняя, чтобы вглядеться в родное лицо.
Ниночка вслушивалась в эту торопливую, сбивчивую, странную речь. Холодно и страшно становилось от безыскусной ее прямоты. Так, с мерзнущими руками и ногами, прислонившись к теплому боку няни, сидела она на лавке у грубо сколоченного стола.
На стене напротив еле держалась на сером бревне сруба иголкой приколотая фотокарточка, уже пожелтевшая, с выгнувшимся краем. Строгое, худое лицо Кирилла на снимке казалось почти незнакомым, сильно постаревшим. Орден: темные лучи большой звезды на черном костюме. Губы сжаты и тверды, брови четки. И глаза во впалых глазницах — такие светлые, с черными точками пронзительных зрачков. Что за нездешний свет лился из этих широко открытых, напряженных, неподвижных глаз? Страшный отблеск преисподней? Сияние страждущей, в муках добела накаленной души? Трудно было отвести от них взгляд.
Заскрипев, открылась дверь, пронесся сквозняк, и, словно опавший лист, шурша по бревнам сруба, слетела со стены карточка. Нагнувшись за ней, Ниночка поняла: пола-то здесь не было — доски давно сгнили, и рука коснулась плотно убитой земли.
Перевернула фотографию. «Дорогой маме в день тридцатилетия сына. 15 мая 1947 г.», — прочитала она надпись, рассмотрела под ней кудрявый росчерк.
Лена пока примолкла, а Кирилл обнимал младшего брата — подростка, совсем мальчишку, как две капли прозрачного осеннего дождика похожего на сестру.
— Вот, два яйка принес от курочки нашей, да рыбы наловил, — сказал он и положил на стол пару мелких рыбешек на прутике.
Так, жареной рыбкой с яичницей, должны были они с сестрой сегодня пообедать.
А Лена все говорила. Тихо слушала Марья Андревна, молча крестилась.
После все пошли на кладбище. Все та же неширокая дорога повела еще дальше за деревню, мимо липовой аллеи, бывшего барского дома на холме, над серо-стальной подковой большого пруда, к пустому остову брошенной церквушки и кладбищенской ограде. Там, у самого края, но все же — в ограде, на освященной некогда земле, остановились перед свежим холмиком. Ветер задувал все сильнее, и солнце все чаще исчезало в раскинувшейся под высокими небесами белой дымке распушенных перистых облаков.
Назад возвращались уже в ненастье. Помещичий дом — обширное, все еще крепкое кирпичное здание с мезонином и французскими окнами в запустевший, заросший яблоневый сад, служил в деревне сразу медпунктом, магазином и библиотекой. До революции, а потом и до самой войны, деревня Зайцево была большая, населенная. Теперь мужиков в ней совсем не осталось — старые старики да мальчишки. Жизнь замирала. Кирилл решил забрать сестру и брата с собой, в город. Обоих и навсегда. Сегодня.
Оказалось: нет документов. Ни Лене, ни Шурке, как колхозникам, не видать было паспортов, как своих ушей.
Через полчаса газик с Кириллом и председателем колхоза запрыгал по ухабам дороги к мосту и скрылся из вида. — Поехали в район, — обнимая братишку, сказала Лена. Она вся дрожала: холодно, и… быть не может, но вдруг — спасет? Бледнели на круглом веснушчатом лице голубые глаза, белели сжатые губы.
Все сидели на лавках вокруг стола, топили печку хворостом. Сушняк быстро прогорал, и Шурка то и дело выскакивал принести еще.
Лена то говорила, то, устав, затихала. Ниночка уж и не могла всего удержать в голове.
Мать этих троих детей, лежащую теперь под рыжим холмиком у почерневшей кладбищенской ограды, звали Анна. Начала она свою юную жизнь горничной в том самом помещичьем доме на холме под липами, и в мае семнадцатого родила от барина Кирилла.