Нанеся этот последний удар, мистер Брилл наполнял комнату всесотрясающим ржаньем, мистер Фридман, ухватившись за живот и падая грудью на стол, попискивал, мистер Уорд, отвернувшись к окну, смеялся лающим смехом, неодобрительно поматывая головой, словно сокрушаясь и душе, а мисс Брилл, хихикнув, подсаживалась к машинке и объявляла: — Такие разговоры уже не для меня.
И если все это безобразие случалось в такую минуту, когда мудреная дядина душа не принимала пошлости, то он удалялся, замыкался в свою скорлупу, его выразительное, подвижное лицо искажала невообразимая гримаса гадливости и отвращения, и свистящим, трепетным от негодования шепотом он говорил: — Ах, беда! Беда! Беда! — и в такт словам качал головой.
Но бывало и так, что чудовищная пошлость Брилла, его беспардонная профанация всего и вся попадали в тон дяде Баскому, больше того, пробуждали в нем восторженный отклик, дух соперничества, лукавый и находчивый, и, припечатав словцо, он довольно хихикал и жуликовато косился на слушателей, вдохновлявших его так же, как пьянят вероотступника впервые отведанные грех и срам.
В глазах своих коллег, в глазах, стало быть, Фридмана, Уорда и машинистки Мюриэл дядя всегда оставался загадкой; поначалу они дивились и поражались своеобразию его речи и костюма, эксцентричности поведения, взрывоопасной переменчивости настроений, потом над всем этим посмеивались и подтрунивали, а теперь он им порядком наскучил и приелся. Его делам и словам они уже не удивлялись, их это не увлекало и даже не привлекало, он сознавался ими как еще один факт их скучных биографий. У них стало привычкой свысока третировать его («подначивать старикана», как они выражались), самодовольно перемигиваться и подавать другие тайные знаки, и это было низко и подло, потому что ни один из них в подметки не годился моему дяде.
Он ничего этого не замечал, а заметив — вряд ли стал бы придавать этому значение, потому что, как почти всякий человек со странностями, обретался обычно и своем собственном мире и по-тамошнему жил, чувствовал и дышал. К тому же, достойный сын незаурядного семейства, он прошел жизнь с чувством «взысканного судьбой» (у них это вообще была семейная черта), с чувством особого попечения о нем промысла божьего, с тем, коротко говоря, чувством, что век, может быть, расшатался, но сам он даже не дрогнул. Поколебать это непомерное самомнение могла только смерть, ведь и взрывался он, хулил белый свет, клеймил подвернувшегося автомобилиста, пешехода или пролетария лишь потому, что пути-дороги этих людей набегали на его стезю и те или иные их действия вносили сумбур в его мироздание.
Забавно, но из сослуживцев лучше всех понимал и уважал дядюшку не кто иной, как Джон Т. Брилл. Мистер Брилл был колоссально слеплен из простейших желаний и страстей, с неукротимостью Миссисипи хлестало из его уст полноводное сквернословие, без него он был так же немыслим, как кит в болотце, и он поносил все и вся, едва открыв рот, без умысла и безотчетно, и все-таки в обхождении с дядей его брань принимала отвлеченный характер, окрашивалась оттенком уважительности.
Он мог, например, сказать ему:
— Черт побери, Хок, вы не подыскали правооснования для того молзенского барахла? Малый названивает мне каждый день насчет этого.
— Какой малый? — уточнит дядя. — Из Оксфорда?
— Нет, — скажет мистер Брилл, — другой, из Дорчестера. А что мне сказать этому — если правооснования не имеется?
Пошлое и характерное для него словоизлияние, но лично дядю оно как бы не задевает — ведь есть большая разница между «черт побери» и «черт
Брилл был громадина: шесть футов и два-три дюйма росту и под триста фунтов весу. Он был совершенно лыс, атласно отливала розовость черепа; румяное полнолуние щекастого лица убывало к макушке. Похабство, празднично распиравшее его, рябило обстоятельно-вескую, зычную погудку его голоса; похабство настолько вошло в его жизнь, настолько стало естественной для него формой самовыражения, что осуждать его бессмысленно. Он употреблял ограниченный круг постоянных эпитетов — к слову сказать, так же поступал Гомер, и, как Гомер, Брилл не видел оснований заменять хорошо зарекомендовавшее себя слово каким-нибудь другим.
Хоть и срамник, Брилл был человек простодушный. Рядом со своими служащими он, как и мой дядя, казался выходцем из какого-то допотопного времени, яркого и крупного, и наверно, потому между ними были и духовное родство, и понимание, чего у тех не было в помине. И Фридман, и дочка Брилла Мюриэл, и Уорд — они принадлежали сонмищу людскому, тем неисчислимым ордам, что, неостановимо умножаясь, заполняют собой улицы жизни, протекая серыми, незапоминающимися массами. А Брилл и дядя Баском оставались собой и среди тысячи, и среди миллиона народа: увидев их в толпе, на них оглядывались, а поговорив с ними, их запоминали на всю жизнь.