Странное это испытание — быть чересчур высоким, однако в самой своей сути оно несет заряд своеобразной неосознанной человечности. Самым удивительным образом высокий приходит к познанию мира в том его виде, о котором другие не знают и узнать не способны. А дело тут главным образом в том, что отличие высокого от средних, обыкновенных людей носит характер чисто случайный. Ни в каком отношении, кроме своего необычного роста, высокий от всех прочих не отличается. Подобно им и в точно той же мере он брат своего брата и сын своего отца. На самом деле — каким бы удивительным такой факт ни показался — можно с огромной вероятностью утверждать, что высокий никогда не думает о том, что он высок, никогда всерьез не осознает, что это именно он — «длинный», пока другие не напомнят ему о его росте.
Итак, жил-был некто «длинный», и наедине с самим собой он никогда не думал о своем замечательном росте; ему и в голову не приходило, что его размеры в чем-то отличаются от размеров большинства людей, которых он каждый день наблюдал вокруг себя на улицах. В действительности он пребывал жертвой странного заблуждения: по некоторой причине, каковую он сам не взялся бы установить, он втайне, не выдавая этого, не высказывая, но с полной убежденностью представлял себя таким, каким, конечно же, не могла бы воссоздать его облик работа разума, — скорее он безотчетно выдавал желаемое за действительное, то есть видел себя человеком среднего роста и размеров — что-нибудь метр семьдесят или метр восемьдесят, не более. Минутное размышление, разумеется, сразу же обличило бы перед ним искаженность такого автопортрета, однако все непроизвольное, все инстинктивное в нем заставляло его воспринимать (или, вернее, ощущать) себя именно таким образом. Поэтому всего лишь естественно, что когда внимание гиганта грубо и насильственно привлекали к факту его необычайного роста — а происходило это теперь, благодаря уличным прохожим, раз по сто в день, — такая новость отзывалась в нем неожиданным потрясением, обескураживала, а в конце концов вызывала мгновенную вспышку гнева и возмущения.
Бывало, шел он по улице в пять часов, когда весь город валом валит с работы домой, и вдруг до него доходило, что люди на него смотрят: он замечал, что они оглядываются и поддевают друг друга локтями, замечал их удивленные взгляды, с любопытством мерящие его с ног до головы, слышал их изумленные перешептывания, видел, что, миновав его, они улыбаются, и слышал, как они, веселясь и недоумевая, обмениваются всякого рода восклицаниями — дескать, поразительно, невозможно! В такие минуты он готов был всех передушить. Под потоками издевок, шуточек и междометий — этих невыносимо скучных опивков перекисшего и безжизненного юмора, которые по всему миру одинаковы, никогда не меняются и которые проложили уже усталые борозды в сердце, в мозгу «длинного», вплоть до того, что он все это выучил как никто другой, — он чувствовал себя почти на грани того, чтобы душить остолопов, пока не поумнеют, хватать их, сшибать лбами, злобно рыча:
Ну что, черт бы вас драл, сами признаете меня таким же, как вы, или мне каждому это втемяшить кулаками?
Итак, по сотне раз в день он служил мишенью для потоков плоского, докучливого, хотя и вполне беззлобного комикования, которое со временем стало таким привычным, таким обыденным, что уже не доходило до его усталого сознания. А его собственная реакция на эти потоки была, вероятно, той же, что и у любого другого «длинного», кто когда-либо вынужден был полной мерой хлебнуть мутного пойла человеческой глупости. Сперва он чувствовал только яростное и мгновенное возмущение юности — подводила предательская уязвимость задетой мальчишеской гордыни, ее боязнь осмеяния, скорая обидчивость, болезненная ее незащищенность перед пренебрежением, насмешками, ее готовность оскорбиться, ринуться в драку, мстить за раненую честь.