Я понял – старичок уже устал, и теперь он хотел пожалеть Старохатова и пожалеть весь мир вообще. Он совершенно скис.
Сверкало солнце. И снег под ногами слепил глаза. И пора было отпускать старого человека в его нору. Здесь, на воле, ему было тяжко.
Он так и сказал. Поскреб седую щеку.
– Где же ваш приятель – тот, что из Омска?
– Возможно, – сказал я, – он завтра придет…
– Дело в том, молодой человек, что я не могу его больше ждать. Я задыхаюсь. Мне трудно дышать. Я отвык от кислорода.
– Покурите. (Он и без того курил одну за одной.)
– Нет-нет. Пойдемте… В курилке я могу с вами беседовать сколько угодно. Там так хорошо.
* * *
В юности Старохатов едва ли замечал за собой
В тридцать лет Старохатов ушел на фронт – лихой период Павла Старохатова. В скрипучих ремнях, молодцеватый, с блокнотом и пистолетом, он был храбр, смел, отчаян, был ранен и после ранения вновь примчался на передовую. И если разок-другой
Далее – недолгая жизнь с Олевтиновой и развод, во время которого он
Люди отметили лишь развод. Да еще любопытный скандал в семье актрисы, о котором можно поговорить в трамвае, а трамвай тогда был популярен. Поговорили. И забыли. И даже для Олевтиновой это было, в сущности, лишь скандалом и разводом. Но для Старохатова это должно было год спустя увидеться и окраситься по-своему – он уже понял, что он способен
* * *
Когда я сказал Ане, что мне нужно на два-три дня съездить в Минск, она только пожала плечами:
– Езжай.
– Но нужны кое-какие деньги.
– Заработай – в доме денег нет.
Я забил крыльями (вот-вот и Старохатов разгадан – только руку протянуть! – только в Минск съездить!), я наговорил каких-то глупостей, я даже в кошелек полез, чтоб проверить, – в кошельке было пусто. Или почти пусто. Мне стало стыдно. И я потопал к Ане с повинной. Она сидела на кухне – и, конечно, плакала.
* * *
Виталик не приходил уже давно, а затем и вовсе исчез. Началось с того, что однажды он пришел, но не один. Они пришли поздновато, часов в десять вечера, как говорят в таких случаях – нагрянули.
Они – это Виталик и Эдик Шишкин. Они стояли в дверях, и на ботинках у них был мокрый, грязноватый снег.
– Привет, – прохрипел Эдик Шишкин. И хрип его был уже настоящий мужской хрип. – Привет, Игорь Петрович… Ну и погодка! Гнусь!
– Привет, – подражая Эдику, баском пророкотал Виталик. Дополнил картинку.
Они прошли на кухню. Эдик держал себя лихо и раскованно, но не развязно, нет, – потому что зачем же вести себя развязно, если ты владеешь той самой раскованностью, которая тебя и поит, и кормит, и не переходит границ. Эдик границы знал. Он теперь все знал. Ему исполнилось двадцать пять.
– Забираю я с собой этого юного олуха, – сказал Эдик и шлепнул Виталика по плечу («Садись! В ногах правды нет!»), – забираю с собой и думаю: прежде чем его совратить, нужно хоть на минутку к вам заглянуть. Пусть, дескать, заглянет он перед дорогой к своему крестному батьке.
– И к твоему, – заметил я.
– Верно. И со мной вы нянчились, Игорь Петрович. – Эдик засмеялся. – Но сейчас речь о нем – сопляк ведь. Жалко мне его совращать. Жалко – а надо.
– И куда же ты его забираешь? – спросил я.
– Увезу я ее, молоду-у-у-ую… – негромко запел Эдик Шишкин.
Виталик вставил слово:
– Есть возможность, Игорь Петрович, поработать в газете и опубликоваться там.
– Репортажи? – спросил я Эдика, как спрашивают главного.
Он кивнул – да, репортажи.
А Виталик весь просиял – наконец-то он опубликуется, впервые опубликуется, шутка ли!
– Сделаю ему это. Пропихну пацана, – хрипел Эдик, и курил, и гулко кашлял, и был весь из себя мужчина. И еще спросил: – Пивка нет, Игорь?
Пивка не было.
– Тогда кофе. Самый зверский… Идет?
– Бери в шкафу и заваривай сам.
– Мы всю банку ухлопаем – это можно?
Это было можно.