Он замолчал, а так как Стивен не ответил, не прервал молчания. Затем, как бы продолжая вслух ход своих мыслей, сказал:
– Все зыбко в этой помойной яме, которую мы называем миром, но только не материнская любовь. Мать производит тебя на свет, вынашивает в своем теле. Что мы знаем о ее чувствах? Но какие бы чувства она ни испытывала, они, во всяком случае, должны быть настоящими. Должны быть настоящими. Что все наши идеи и чаяния? Игра! Идеи! У этого блеющего козла Темпла тоже идеи. И у Макканна – идеи. Любой осел на дороге думает, что у него есть идеи.
Стивен, пытаясь понять, что таится за этими словами, нарочито небрежно сказал:
– Паскаль, насколько я помню, не позволял матери целовать себя, так как он боялся прикосновения женщины.
– Значит, Паскаль – свинья, – сказал Крэнли.
– Алоизий Гонзага, кажется, поступал так же.
– В таком случае и он свинья, – сказал Крэнли.
– А церковь считает его святым, – возразил Стивен.
– Плевать я хотел на то, кто кого кем считает, – решительно и грубо отрезал Крэнли. – Я считаю его свиньей.
Стивен, обдумывая каждое слово, продолжал:
– Иисус тоже не был на людях особенно учтив со своей матерью, однако Суарес, иезуитский теолог и испанский дворянин, оправдывает его.
– Приходило ли тебе когда-нибудь в голову, – спросил Крэнли, – что Иисус был не тем, за кого Он себя выдавал?
– Первый, кому пришла в голову эта мысль, – ответил Стивен, – был сам Иисус.
– Я хочу сказать, – резко повысив тон, продолжал Крэнли, – приходило ли тебе когда-нибудь в голову, что Он был сознательный лицемер, гроб повапленный, как Он сам назвал иудеев, или, попросту говоря, подлец?
– Признаюсь, мне это никогда не приходило в голову, – ответил Стивен, – но интересно, ты что, стараешься обратить меня в веру или совратить самого себя?
Он заглянул ему в лицо и увидел кривую усмешку, которой Крэнли силился придать тонкую многозначительность.
Неожиданно Крэнли спросил просто и деловито:
– Скажи по совести, тебя не шокировали мои слова?
– До некоторой степени, – сказал Стивен.
– А, собственно, почему? – продолжал Крэнли тем же тоном. – Ты же сам уверен, что наша религия – обман и что Иисус не был Сыном Божьим.
– А я в этом совсем не уверен, – сказал Стивен. – Он, пожалуй, скорее сын Бога, нежели сын Марии.
– Вот потому-то ты и не хочешь причащаться? – спросил Крэнли. – Ты что, и в этом не совсем уверен? Боишься, что причастие действительно может быть телом и кровью Сына Божия, а не простой облаткой?
– Да, – спокойно ответил Стивен. – Я чувствую это, и потому мне вчуже страшно.
– Понятно, – сказал Крэнли.
Стивен, удивленный его не допускающим возражений тоном, заговорил сам.
– Я многого боюсь, – сказал он, – собак, лошадей, оружия, моря, грозы, машин, проселочных дорог ночью.
– Но почему ты боишься кусочка хлеба?
– Мне кажется, – сказал Стивен, – за всем тем, чего я боюсь, кроется какая-то зловещая реальность.
– Значит, ты боишься, – спросил Крэнли, – что Бог римско-католической церкви покарает тебя проклятием и смертью, если ты кощунственно примешь причастие?
– Бог римско-католической церкви мог бы это сделать и сейчас, – сказал Стивен. – Но еще больше я боюсь того химического процесса, который начнется в моей душе от лживого поклонения символу, за которым стоят двадцать столетий и могущества и благоговения.
– А мог бы ты, – спросил Крэнли, – совершить это святотатство, если бы тебе грозила опасность? Ну, скажем, если бы ты жил в те времена, когда преследовали католическую веру?
– Я не берусь отвечать за прошлое, – ответил Стивен. – Возможно, что и не мог бы.
– Значит, ты собираешься стать протестантом?
– Я потерял веру, – ответил Стивен. – Но я не потерял уважения к себе. Какое же это освобождение: отказаться от одной нелепости, логичной и последовательной, и принять другую, нелогичную и непоследовательную?
Они дошли до района Пембрук и теперь, медленно шагая по улице, почувствовали, что огни, кое-где горящие на виллах, успокоили их. Атмосфера достатка и тишины, казалось, смягчила даже их бедность. В кухонном окне за лавровой изгородью мерцал свет, оттуда доносилось пение служанки, точившей ножи. Она пела, чеканя строки, «Рози О’Грейди».
Крэнли остановился послушать и сказал:
– Mulier cantat[34]
.Мягкая красота латинских слов завораживающе коснулась вечерней тьмы прикосновением более легким и убеждающим, чем прикосновение музыки или женской руки. Смятение в их умах улеглось. Облик женщины, появившейся во время литургии, тихо возник в темноте: облаченная во все белое фигура, маленькая и мальчишески стройная, с ниспадающими концами пояса. Ее голос, по-мальчишески высокий и ломкий, доносит из далекого хора первые слова женщины, прорывающие мрак и вопли первого плача Страстей Господних:
– Et tu cum Jesu Galilaeo eras[35]
.И, дрогнув, все сердца устремляются к этому голосу, сверкающему, как юная звезда, которая разгорается на первом слове и гаснет на последнем. Пение кончилось. Они пошли дальше. Крэнли, акцентируя ритм, повторил конец припева: