И конечно же, Емельян не знал, что сейчас вот, сию минуту произойдет что-то непоправимое. И даже больше чем непоправимое — это невозможно выразить словами. Да и о каких непоправимостях он мог сейчас думать, кроме одной: кроме утраты Маринки? Как же она могла так?.. А ее слова… тогда, на станции, после его выздоровления?.. А письма? Совсем недавние письма?.. Как же она могла так?.. Все это вспыхивало в сознании обрывочными беспорядочными импульсами, смешивалось, скатывалось в клубок, угасало и — опять вспыхивало. «Маринка, как же ты могла — так?..»
Боль была необъяснимо жестокой и потому нестерпимой. И, будто спасаясь от нее, он пошел из землянки. Он раскрыл двери, с минуту постоял, потом, не замечая Жени, быстро шагнул вперед.
На выходе из-под наката Емельян вдруг повернул не в ход сообщения, а к ступенькам, что поднимались из траншеи. Женя бросилась за ним:
— Товарищ капитан!..
И что-то тотчас ответило ей, только она не разобрала, чей это был голос и был ли это голос вообще. Потому что возник он, как гром падающих камней — дробяще-гулкий, резкий и неприятный. Возникнув, этот гром стал медленно падать и словно потянул за собой к земле Емельяна, а потом и ее.
Больше она не слышала этого звука. Она не смогла понять, голос это был или гром, не видела, поднялся ли Емельян. Последнее, что она видела, была тощая вершина сосны, которая почему-то не просто покачивалась на фоне синего неба, а как бы описывала круги. Правильные, все замедляющиеся круги. На них сверху и со всех сторон наползала густая, похожая на деготь темнота. Когда круги стали совсем маленькими, темнота замкнулась над ними.
А над Емельяном не было ни кругов, ни похожей на деготь темноты, ни верхушек сосен. Он лежал ничком.
В землянку мы его втащили, не видя, что в левой, уже безжизненной его руке белеет скомканный листок бумаги. Когда Емельяна перевязывали, он глухо стонал и временами произносил одну и ту же фразу:
— А я так верил…
На этот раз в него стрелял не снайпер. Ключицу и всю плечевую кость раздробило ему из пулемета. Прицельной, рассчитанной очередью, часть которой досталась Жене: две пули пробили ей грудь и шею.
В тот же день Женю похоронили, а Емельяна отправили в тыл.
Мы все провожали его, а вернувшись с эвакопункта, увидели на столе, рядом с фотографией Марины, мятую, измазанную землей и кровью записку. Прочитали сильно растянутые, редко брошенные по листку строчки:
«Может, ты удивишься этому, Емельян, но я иначе не могу. Ни в чем я не буду тебя упрекать. Только и ты не упрекай меня. Так уж получается у нас. Я выхожу замуж. Поэтому писать мне не надо. Желаю тебе счастья. Марина».
Клеточки на бумаге были крупными и четкими, и мелкие Маринины буковки смотрели на нас словно бы из-за частой и плотной решетки. А потом вдруг они начинали казаться нам надписью, что сделал Звездин на столбике, поднявшемся над Жениной могилой…
Записка побывала в руках каждого из нас, но особенно запомнилась она мне в руках Звездина. Прочитав ее, он долго смотрел в одну точку стола, обхватив ладонями голову и запустив пальцы в длинные сыпучие волосы, потом поднялся, спокойно и жестко сказал:
— Мы будем ее судить. — Подумав, добавил: — За измену.
— Кого ее? — спросил Шалаев.
— Ее, — с той же жесткостью ответил Звездин, показав глазами на фотографию. — Суд, пусть заочный, но должен состояться. Я предлагаю — расстрел.
Мы в недоумении смотрели на него, а оп уже брал со стола фотографию. Заметив, что мы молчим, спросил:
— Других предложений нет?
Мы пожали плечами.
— Тогда пошли.
Миновав штаб, мы спустились в лощину и по той самой просеке, по которой Емельян уезжал на Урал и по которой его, тяжело раненного, увезли сегодня в тыл, вышли к небольшой лесной поляне. На ней уже кустилась низкорослая зелень, пересыпанная ранним лесным разноцветьем. Из глубины сосняка густо и утомляюще тянуло живицей, прелой хвоей и бодрящим запахом молодого папоротника.
А над всем лесом висела плотная майская синь. Вершины сосен качались, и казалось, что это они, гигантские раскидистые кисти, так ровно и тонко выкрасили небо. Лишь над поляной оно было посветлее, и мы, точно забыв, зачем пришли сюда, долго смотрели вверх, ничего не говоря друг другу. Мы и за всю дорогу не обмолвились ни словом, каждый думал о чем-то своем. А скорее всего, каждый думал о случившемся. Потому что нельзя было не думать об этом столь нелепом и так потрясшем нас случае.
Да, фронт есть фронт. Да, и ранение и смерть здесь не в диковинку. Ко всему мы были готовы и привычны. Но причина гибели Жени и увечья Емельяна не укладывалась в нашем сознании и не могла быть оправдана. Тем более Звездиным. Он все делал, чтобы не пролилась и капля лишней крови. Даже по неопытности или по случайности. («Знаю, что наивно, знаю, что капля в море, но ведь капля не воды, а крови!» — вспомнил я давний его разговор с Гурьяниным.) А тут откровенно бессмысленные жертвы. Жертвы холодной, как нам казалось, и беспричинной жестокости. Именно так была воспринята нами каждая строка в Марининой записке.