Он мог не говорить мне, что это идет Марина. Я сразу узнал ее. Узнал по красивому лбу под взбитыми кверху волосами, по разлету бровей, очертанию лица и особенно — глаз. Если бы я встретил ее где-либо случайно, то, наверное, тоже узнал бы сразу. Правда, лицо ее уже было тронуто годами, но все же это было то самое, Маринино, лицо…
Она быстро прошла мимо окон, по комнате метнулась легкая тень. Но вот раскрылась дверь, и меня коснулся полный испуга и растерянности взгляд.
— Здравствуйте, — робко сказала Марина, не делая ни шагу от порога. — С приездом вас… — Она быстро переводила взгляд с меня на Емельяна, не зная, как ей поступать дальше и бессловно прося у него совета.
Я тоже стоял молча, не находя слов и все более подчиняясь охватившему меня волнению. Как из лесной чащи или из подземелья, доносились до меня слова Емельяна:
— Знакомься, Григорий. Это Марина. — Он взял меня за плечо, тихонько сжал. И я понял, что пожатие его было безмолвным продолжением нашего разговора. Это, видимо, и заставило меня решительно шагнуть Марине навстречу. Я протянул ей руку, она робко подала свою. И теперь я совсем близко увидел ее глаза. Даже в растерянности они светились безотчетной доверчивостью и лаской. И ко мне вдруг сами пришли те слова, которые я искал и не находил:
— Простите нас, Марина, — сказал я, сжимая ее худенькую шершавую руку.
Брови ее удивленно поднялись, отчего взгляд и все лицо посветлели. И я заметил, как дрогнули ее губы. Дрогнули едва приметно и неуверенно. Она перевела взгляд на Емельяна, потом опять на меня, все больше проясняясь и оживая.
А я смотрел на ее по-девичьи статную фигуру, на мягкость черт лица, на ее неуверенную от смущения походку и не мог поверить, что это она, Марина, тогда, в сорок третьем, могла разыскать далекий заволжский город, где Емельян лежал в небольшом номерном госпитале.
Еще менее верилось мне, что эта красивая хрупкая женщина, ни минуты не раздумывая, решила по-своему, пусть грубо, не по закону, но так, как требовало исполненное гнева сердце, проучить негодяя.
«Какое же чудное переплетение в ней, — думал я, — добра и праведного гнева. И гордости. Той самой гордости, из-за которой и было послано роковое письмо на фронт…»
А мы… Мы были так житейски неопытны. И в то же время за нами было безграничное моральное право судить о верности строго и требовательно. Почти мальчишками мы встретились с войной, наша молодость не мешала ей убивать нас. Так почему же из-за молодости мы не могли быть судьями (и строгими судьями!) тогда, когда нас убивала еще и просто женская жестокость?..
И все же, глядя на Марину, я думал: помешай нам в тот день что-либо сразу свершить свой заочный суд, на лесной поляне не прозвучали бы наши выстрелы.
Но они прозвучали. И теперь я от всего сердца просил у Марины прощения. Просил именем всех. И живых и мертвых. И, как наяву, видел нашу фронтовую землянку, прислоненный к обойме портрет, столбик со звездочкой над свежей могилой Жени Жеймонис, окровавленного Емельяна на его самодельном топчане, измаранную глиной и кровью записку, фотографию, приколотую к сосне, и мой крупный почерк на конверте: «…село Бруснички, Созиной Марине…»
Мне все представилось вдруг одним большим и неровным клубком, намотанным на гнилое и холодное сердце очень плохого человека.
Емельян сказал об этом по-своему:
— Какой математической категорией можно выразить виртуозное мастерство войны зверски и кроваво шутить над людьми? И ту поистине собачью верность, с какой служит ей человеческая подлость?
Мы сидели с ним вечером на невысокой круче у озера. Внизу, возле самой воды, стоял с удочками Котька. Марина еще была на ферме, и мы дожидались ее, заранее условившись, что она зайдет за нами.
По ту сторону речки в небольшом отдалении виднелся старый сосновый бор, за острым правым углом которого размещался когда-то запасной полк. Солнце, раскрасневшись, уже коснулось верхушек сосен, и казалось, они сейчас же вспыхнут таким же красным пламенем. И дым лесного пожара сольется с мягким, еще реденьким паром, наползавшим на заболоченные места озерной впадины.
Бруснички лежали за нашими с Емельяном спинами, на крутом взгорке, заслонившись от озера садами. В самом центре села выше всех хат поднималась железной крышей школа.
Туда к Емельяну пришло счастье. Светлое, сероглазое, улыбчивое и доверчивое.
А вон там, за речкой, за острым углом соснового бора, уже тогда ходила по земле двуногая подлость…
Я смотрел на школу, потом на край бора, снова и снова переводил взгляд и чувствовал, что не могу освободиться от ощущения почти зримого передвижения по земле добра и зла. Только первое мне казалось воздушно бесшумным, как прикосновение солнца к верхушкам сосен, а второе чудилось ржаво скрипучим, одетым в осторожные воровские шорохи. Прислушайся — и услышишь. И тогда крикни людям: осторожно — подлость!
И крик этот полетит над землей, очищая ее. Как тогда, в войну, мы очищали ее от фашизма.