Но она улыбаясь смотрела мимо меня. Доверяла, но не понимала, кому. Или мы, пока не больные, так глупо можем всё на свете предполагать. Она никого толком не узнавала. Плыла в пространстве своей квартиры, как раньше в своем Колизее, ни к кому не обращаясь, никого не слыша. И только однажды, когда сестра стала показывать ей альбом с фотографиями в ролях, и я восхвалял ее, разглядывая, она подошла и, перегнувшись через мое плечо, взяла одну из них. Смотрела долго. Все молчали.
– Добржанская, – гордо сказала она.
Так что в этом Колизее было, с кем разговаривать, кому сострадать.
Галя Морачёва сейчас со мной, в моем театре, репетирует Арину Родионовну в спектакле, вот до чего дошло! Теперь она близка с Пушкиным, как со мной. Потому что она была моим голосом, моими нервами тогда в Пилигриме. Ее хотелось бы вернуть такой, как запомнилась: сильной, как лоза, рвущейся куда-то за пределы поставленной задачи, душераздирающей. Она играла жену Пилигрима.
Люди мне казались тогда хорошими, их нельзя было забывать ни на сцене, ни в романе. Они обязаны существовать сами по себе без моей режиссерской подсказки.
Когда заболел один из них, жена моя пришла посмотреть, как я, самоубийца, пытаюсь заменить его в роли английского полковника и короля в «Золушке».
– Ты смешно прыгал, – сказала она. – Наверное, ты танцевал. Это было сносно. Но когда говорил и пел, губы твои двигались, как у рыбы в аквариуме, – ничего не слышно. Ты попал в зону немоты этого сумасшедшего театра.
Так что я прошел один раз по следам собственного замысла, произведя комичное впечатление.
А Сошальский, Володя Сошальский – большой, роскошный, громогласный, пересекающий огромными шагами сцену театра так, что она начинала казаться маленькой. Его благородный цинизм, его бархатный голос, веселье в глазах… Всех помню.
И как любимый мой, отдавший роли Пилигрима не жизнь, всего лишь сердце (обширный инфаркт)… мой любимый Андрюша Майоров, Билли, застенчиво спросил меня, что имел в виду Володя Высоцкий, когда на вопрос: как ему мои репетиции? Интересно, правда? – подумал некоторое время, а потом буркнул: «Непонятно». И потом повторил: «Непонятно».
А ведь действительно непонятно, что я хотел от них, моих сестер и братьев по спектаклю. Что я хотел от них, отдавших спектаклю сердце и память. Они были просто актеры, я режиссер. Так что Владимир Семёнович правильно сказал. Действительно, непонятно.
Жванецкий
С утра звонил Жванецкому спросить, где это у него: «Играла румынская легкая, очень легкая, мелкая, легкая музыка. На работе на него накричали, дома на него накричали…»
Стало легче, когда вспомнил.
Нет человека с большим юмором, высмеивающего самого себя. И воспевающего себя – тоже нет. Мне кажется, он ни у кого не учился писать. Даже у книг. Стал писателем – и всё.
Он говорил мне:
– У тебя не театр, а библиотека. Что ни прочтешь, тут же ставишь.
Он был прав. Хотелось поделиться. А как это сделать, если не в театре.
Его я не прочитал, а услышал. Будто его мне читали на ночь… Воспринимаю с голоса. Голос у него капризный, высокий, с дамскими нотками. Пусть не обижается. Его воспитывала любящая мама, и он унаследовал ее голос. Ни одному актеру в мире этих интонаций не передать.
Я учил Жванецкому с голоса очень опытных и веселых людей. Каждый из них слышал Жванецкого по-своему. Настолько по-своему, что он разобран по голосам. Может быть, его нет?
Есть, конечно. Просто каждый его присваивает. Обаяние Жванецкого…
Что бы ни читал, а им дышишь.
Право читать себя он дал Роме и Вите[2]. У Ромы позже он это право почти отобрал. Ему показалось, что его обокрали. Это следствие большого успеха – ревность.
Витя умер. Я помню, как в Театре Эстрады, где прощались, ко мне бросился Жванецкий со словами:
– Какой ужас! Какой ужас! Какой ужас!..
Тогда я впервые увидел насмерть перепуганного Жванецкого.
Он рассчитывает жить долго. Он будет жить долго. Уже начал. Всё остальное, кроме долгой жизни, у него есть.
В Новый год, давно не видевшись, мы стояли вдали от гуляющих, редко, как всегда теперь, но с удовольствием говорили. Если бы курили, я бы сказал – затягиваясь друг от друга.
Он относится ко мне с симпатией.
– Миша, – сказал я. – Хочешь, я скажу, чем ты сейчас занимаешься? Не обидишься?
– Говори, – с преувеличенным вниманием сказал он и приготовился слушать.
– Изобретаешь эликсир бессмертия, всё остальное при тебе.
Он посмотрел на меня с интересом:
– Это так, откуда ты это знаешь? – И может быть, прибавил: – Только никому не говори.
Может быть, может быть… Может быть, ничего не сказал.
Он боится лишних знаний о себе. Хочет, чтобы о нем все говорили, но ничего о нем не знали. Скрывает себя за юмором и весь выворачивается в этом юморе наизнанку. Не принадлежит себе – только публике. И в то же время оберегает каждую принадлежащую ему мелочь.
Он импровизатор. Это безответственность и артистизм, невежество и прозрение, странный, ясный-ясный, абсолютно закрытый тип.
Позвонил мне сразу после «Мокинпотта», не знакомясь, как одессит одесситу, на «ты»: