«Когда люди, сталкиваясь со мной на час, ужасаются теми размерами чувств, которые во мне возбуждают, они делают тройную ошибку: не они — не во мне — не размеры. Просто безмерность, встающая на пути. И они, м. б., правы в одном только: в чувстве ужаса». «Просьба: не относитесь ко мне, как к человеку. Ну — как к дереву, которое шумит Вам навстречу. Вы же дерево не будете упрекать в “избытке” чувств». <…>
«Вы были моим руслом, моей формой, необходимыми мне тисками. И еще — моим деревцем!
Душа и Молодость. Некая встреча двух абсолютов. (Разве я Вас считала человеком?!) Я думала — Вы молодость, стихия, могущая вместить меня — мою! Я за сто верст».
«Милый друг, мое буйство не словесное, но и не действенное: это страсти
Но не только Бахрах оказался глух к этим терпеливым разъяснениям. Природа цветаевской безмерности осталась за семью печатями и для многих из тех, кто нынче ее читает — и судит.
«Страсти души, совсем иные остальных…»
Может быть, сказано не слишком внятно, если не поставить эти слова в ряд с другими цветаевскими высказываниями, варьирующими ту же мысль. Многократно и упорно она говорит (в стихах, в письмах, в прозе) о высшей в ее глазах любви — о той, которая, как писала она Бахраху, так естественна для детей, стариков — и поэтов. Любовь — как бескорыстная потребность души, любовь, нуждающаяся в немногом: живи! будь! И доверься мне, и позволь мне довериться тебе с моими думами и тревогами. Большего не нужно…
Напряжение тоски, вызванное молчанием Бахраха, к концу августа спадает. Последняя запись в «Бюллетене» сделана 25 августа: «Я устала думать о Вас: в Вас: к Вам. Я перед Вами ни в чем не виновата, зла Вам не сделала ни делом, ни помыслом. Обычная история — не в моей жизни, а вообще в жизни душ, душу имеющих. <…> На днях уезжаю. Оставляю Вас здесь, в лесах, в дождях, в глине, на заборных кольях, — одного с здешними заживо-ощипанными гусями…»
В этих «заживо-ощипанных гусях» горечь, кажется, уже готова перейти в усмешку…
А через день приходит долгожданное письмо. Цветаева тут же откликается, отчуждения как не бывало. Но тональность ее писем в последующие недели иная, чем прежде. Болевое переживание утраты заставило осознать, насколько она сама сердечно вовлеклась в отношения, начавшиеся так радостно.
Не случись этого месячного молчания (в ответ на предельную душевную открытость), и переписка с Бахрахом, скорее всего, осталась бы в пределах нежного дружеского общения. Но после августовского отвержения ей нужно большее, чем раньше: «Я сейчас Фома неверный, этот последний месяц подшиб мне крыло, чувствую, как оно тащится… Убедите меня в моей необходимости — роскошью быть я устала! Не необходима — не нужна, вот как у меня… Я сейчас на внутреннем (да и внешнем) распутье: год жизни — в лесу, со стихами, с деревьями, без людей — кончен. Я накануне большого нового города, — может быть, — большого нового горя? — и большой новой жизни в нем, накануне новой себя. Мне мерещится большая вещь, влекусь к ней уже давно, для нее мне нужен покой, т. е. весь человек — или моя обычная пустота».
И еще через несколько дней: «Дайте мне покой и радость, дайте мне быть счастливой, Вы увидите, как я это умею!»
Весь август Цветаева запоем читает огромный немецкий том по античной мифологии и особенно внимательно — историю Троянской войны. Зреет замысел трагедии «Тезей». В который раз на помощь уязвленному сердцу приходит (так сама Цветаева это называет) le divin orgueil — божественная гордость: знание своего высшего предназначения.
Еще в 1918-м написана строфа:
В «Тезее» — вариация этой же темы: Тезей покидает возлюбленную на острове Наксос, освобождая ее от земных привязанностей — ради высшей ее судьбы. Ибо Ариадну избрал небожитель — Вакх…
Образ покинутой Ариадны возник в цветаевских стихах еще в марте этого года — в цикле, обращенном к Пастернаку. Теперь, в августовские мучительные недели, он снова притягивает Марину. Позже, в осенние месяцы в Праге, она будет просиживать долгие часы в библиотеке, читая мифы и разрабатывая подробный план трагедии. Она представляет себе ее поначалу даже трилогией под названием «Гнев Афродиты»…