В этих бурях заканчивался первый год пребывания Цветаевой во Франции. Хватило нескольких месяцев для того, чтобы с непреложной очевидностью обрисовалась черта, резко отделившая поэта от тех, в чьих руках были в Париже русская печать и главные эмигрантские организации.
Поверх границ
Триумф февральского вечера, новые друзья, поездка в Лондон, создание двух статей, трех поэм, газетный и журнальный вой вокруг статьи «Поэт о критике», а потом вокруг «Верст», лето на берегу океана, инцидент с чешским пособием, возвращение в Париж и последний скандал, связанный с «Новым домом»…
Так выглядит цветаевский 1926 год с внешней стороны.
Более чем насыщенно для одного года!
Но вот обнаруживаются неизвестные ранее письма Цветаевой. Да еще — редкая удача! — не только ее письма, но и ответы корреспондентов! И картина года резко меняется. Она получает новое измерение — глубину; становится ясно, что без этих писем цветаевская биография года предстала бы с явно смещенными акцентами.
Так не схожа с фотографией объемность реальной жизни: в ней — фотографии — не видны главные связи, заслоненные множеством четко зафиксированных подробностей. Подробности любопытны и выразительны, но заносчиво претендуют на самостоятельную значимость. Между тем у них — свое место на шестке действительной биографии поэта.
Главный нерв внутренней жизни Цветаевой 1926 года теснейшим образом связан с именами двух ее замечательных современников — Бориса Пастернака и Райнера Мария Рильке.
Переписка с Пастернаком, начавшаяся еще летом 1922 года, взорвавшаяся новыми нотами в марте 1923-го, продолжалась. Она была не слишком регулярной, но становилась все более сердечной и откровенной. В марте 1926 года она явственно обрела новую тональность. Тому были реальные причины.
Почти случайно в руки Бориса Леонидовича попала ремингтонная копия цветаевской «Поэмы Конца».
Он ошеломлен, восхищен, пронзен до глубины души. Его реакция на поэтические строки — совершенно той же природы, что и у Цветаевой. Как и она, он мог бы сказать, что «опрокинут», выбит из колеи. Впрочем, именно это он и говорит ей — на своем языке — в потоке писем, которые хлынут в Париж, на улицу Руве, а потом в Вандею, в Сен-Жиль. Сердечное волнение в них нераздельно слито с профессиональным. Бурность реакции сам Борис Леонидович объясняет узнаванием «своего» в мире тех жизненных и духовных ценностей, которые воссозданы в поэме. «Верно, верно. Так, именно так, как в ведущих частях этой поэмы. <…> Я мог бы залить тебя сейчас смехом и взволнованным любованьем, и уже и сейчас, поводив по своей жизни и рассказав про ее основанья, крылья, перистили и пр., показать тебе, где в ней начинаешься ты (очень рано, в шестилетием возрасте!), где исчезаешь, возобновляешься (Мариной Цветаевой Верст), напоминаешь собственное основанье, насильно теснишься мной назад, и вдруг… начинаешь наступать, растешь, растешь, повторяешь основанье и обещаешь завершить собою все, объявив — шестилетнюю странность лицом целого…»
В огромном, трепетном, сумбурном письме, написанном 25 марта, Пастернак снова и снова на разные лады возвращается к этой главной радости — узнаванию родства. В «Поэме Конца» прекрасная поэзия еще и тем прекрасна для него, что замешена на «основаниях», дорогих с детства, — на тех, которые нельзя предать, но от которых жизнь настойчиво отводит, объявляя их несущественными. И потому к радости присоединяется благодарность: за напоминание, за подтверждение, за преданность тому высокому строю духа, который стремительно уходит из современного мира. «Ты страшно моя и не создана мною, ты с головы до ног горячий, воплощенный замысел, как и я, ты — невероятная награда мне за рожденье и блужданья, веру в добро и обиды».
В марте и апреле этого года Пастернак читает «Поэму Конца» всем, кто попадается под руку, волнуясь и каждый раз заново переживая трагедийную мощь поэмы — и реакцию слушателей. Когда в доме Бриков поэму не приняли с первых же строк, встретили «улыбочками», Борис Леонидович расстроен сверх всякой меры. Зато его вознаграждает восхищенная реакция Асеева, Тихонова, Кирсанова — и он горд, как если бы сам был автором… Поэму переписывают от руки, обсуждают, спорят — и просят прочесть снова, в одном и в другом доме. «…Сижу сутулясь, сгорбясь, старшим. Сижу и читаю так, точно ты это видишь, и люблю тебя и хочу, чтобы ты меня любила». «И прерывающимся голосом посвящаю их в ту бездну ранящей лирики, Микельанджеловской раскидистости и Толстовской глухоты, которая называется Поэмой Конца». «Потом, когда они перерождены твоей мерой, мудростью и безукоризненной глубиной, достаточно повести бровью и, не меняя положенья, бросить шепотом: “А? Каково! Какой человек большой!”»