У моста машина остановилась, шофер спустился к речке за водой. Чернышев вылез, прошелся, пытаясь согреться. Его знобило. Ветер, насыщенный холодной мокротью, бил по лицу. Костюм, белье — все было влажным, липкая сырость, казалось, проникала сквозь кожу. Чернышев поднял голову. Долго сдерживаемый гнев вдруг прорвался. Всегда бесстрастное лицо его исказилось. В бессильной ярости он проклинал и ненавидел это беспросветное, угрюмое небо, бессмысленно-враждебное, древнее и недоступное. Он ненавидел его люто, насмерть, как только человек может ненавидеть человека.
Всю зиму Чернышев готовился к этой весне, своей первой весне: для нее он пестовал каждую машину, учил людей и учился сам, воевал с Кисловым, продумывал с председателями колхозов, с бригадирами любые мелочи. Казалось бы, все предусмотрел, обеспечил — и вот… все летело под откос, шло насмарку, и некого было винить: ни себя, ни окружающих. Производственник, привыкший управлять техникой, подчиненной ясным, известным ему законам и формулам, он тут столкнулся с необузданной, неподвластной ему силой. Смеясь над его усилиями, над усилиями тысяч людей, она грубо путала все расчеты. И он вынужден был молча взирать на это крушение, он, который имел в своем распоряжении любые механизмы, машины, приспособления, наконец знания.
Это было дико, это никак не укладывалось в его мозгу. Там, в Ленинграде, на своем комбинате, он не знал, что значит зависеть от солнца, от погоды, от дождя. Они не могли помешать ему выполнять план. Попробовал бы он сослаться на дождь! И здесь он не желал зависеть от этого неба: эта зависимость была унизительна, противна всему его трезвому инженерному складу мыслей. Придет день, когда проклятая стихия будет у нас в руках, небо будет делать то, что нам нужно, оно не посмеет шевельнуться без разрешения, мы будем гонять тучи куда захотим. Даже капля дождя не упадет без нашего ведома.
Но и сейчас Чернышев не собирался мириться с непогодой. Мириться — значит признать себя побежденным. Он шел упорно наперекор, свирепея и распаляясь от неудач.
В каждом колхозе ему твердили — надо подождать. Он отвергал все доводы, полный подозрительности и недоверия. На днях ему позвонили из обкома: «Как у вас с севом? Не подведете?» Этот вопрос расстроил его больше, чем ежедневные нагоняи разных начальников управления. Он вспомнил, как по приезде из Ленинграда он просил послать его в самый трудный район. Неужели он не справится? Неужели поддастся, пойдет на поводу… (Он чуть было не добавил «…на поводу сырых настроений». Сентенции типа кисловских — «сырые настроения» или «отвечать-то буду я» — все чаще вертелись у него на языке.)
И Малютину он тоже перестал верить. Этого мальчишку больше всего заботят тракторы… Играет на руку Малинину. «На технику сошлемся». Они-то сошлются. А ему на что сослаться?
Остановился Игорь у бригадира Игнатьева, того самого, с которым познакомил его Пальчиков в вокзальном буфете. Игнатьев жил вместе с младшей дочерью, Марией. Над комодом висел портрет старшего сына в летной форме, в шлеме — бровастый, широколицый, как отец. Там же, рядом, висела пожелтелая фотография молодого парня с лихо закрученными усами, в картузе, в кожанке. Стоял он рядом со знаменем, на котором было написано: «Смерть мировому капитализму!» Игорь принял его за самого Игнатьева в молодости, но оказалось — это брат Алексея Игнатьева, знаменитый на всю губернию партизанский командир Федор Игнатьев. В те годы — тысяча девятьсот семнадцатый и восемнадцатый — Кривицы, Любицы, Покровское, Ногово были центрами партизанских отрядов. Отсюда везли хлеб питерским рабочим, отсюда делали вылазки на железную дорогу, громили немецкие эшелоны. А когда кончилась гражданская война, этот самый Федор Игнатьев на первой губернской конференции сказал: «Мы кто? Мы — льноводы. Мы теперь винтовку в сторону отложили и беремся за лен. Что мы, крестьяне, можем обещать советской власти? А мы обещаем ей такие льны растить, чтобы из них сделать веревку, на которой можно было бы повесить всех врагов мирового пролетариата. Чтобы выдержала!»
Газетная вырезка с этой его речью хранилась в альбоме рядом с последней фотографией Федора Игнатьева, убитого в 1925 году кулаками.
Бедность была в Кривицах до революции неслыханная.
Ребята молодые, на гулянье или на праздник престольный идти, — брали у хозяина напрокат сапоги, пиджак, за это потом отрабатывали. Шесть человек грамотных было на всю деревню. Хлеба своего к весне не хватало, прибавляли сосновую кору — мезгу. Срезали ее ножом, получалась лента сладковатая, пахнущая смолой, сушили на противнях, толкли в деревянных чашках и досыпали в муку. Недаром присказку сочинили: «Лежит деревенька на горке, а в ней хлеба ни корки». Вот и прозвали волость Коркино.