Это был их условный сигнал. Так они обычно перестукивались, когда Васька приходил проведать Ксюшу в общежитие. Строгая старуха комендантша не очень-то охотно пускала мужчин на женскую территорию (в «монастырь», как говорили сами девчонки), лично же Ваську вообще недолюбливала. Поэтому Васька сразу не поднимался на третий этаж, а останавливался внизу на лестничной клетке и стучал по батарее центрального отопления: «Тук-тук-тук!.. Можно ли?..» Будто по телеграфным проводам, сигнал уходил по ржавой трубе ввысь, мчался вдоль длинного коридора и достигал Ксюшиной комнаты. Ксюша выскакивала за дверь и обследовала, нет ли грозного начальства. Если начальство находилось поблизости, она сбегала вниз к Ваське, а если путь был свободен, сама отстукивала по батарее: «Тук-тук-тук!.. Милости просим!..»
И сейчас Васька ответил тоже: «Милости просим!..»
Конечно же, Ксюша пришла вымокшая, уставшая; она чмокнула Ваську в лоб, выгрузила из сетки ворох смешных и нелепых вещей: резинового зайца с пищалкой («Тебе с ним будет веселее»), баночку виноградного сока («Очень полезно, очень полезно, все больные пьют»), полкило филейной колбасы («Не знаешь, холодильник у вас тут есть?»), пачку бумажных салфеток, будильник и карманный фонарь («Это все тоже пригодится, я знаю!»).
Разговаривала Ксюша так же, как покупала что-нибудь, — нужное вперемешку с ненужным, важное с чепуховым. Васька ругал ее за это, но все-таки ему нравилось, что Ксюша именно такая, и теперь он слушал ее и улыбался.
— Еду в трамвае, — говорила Ксюша, — а там трое мужчин. И так поглядели на меня! Наверно, научные работники, но выпивши.
— Ты не очень-то.
— Нет, правда. Так погляде-ели! А в нашем доме сегодня маляры красят. И уже номерки на дверях приколочены. Знаешь, какая квартира у нас? Двадцать девятый номер. Еще я сумочку купила. Нравится?
— Ничего.
— Нет, правда нравится?
— Правда.
— Наша, а совсем как заграничная.
Со стороны весь их разговор, наверное, казался бы смешным, но Васька воспринимал его совсем иначе, улавливая скрытый смысл, недоступные для постороннего человека оттенки, иногда многое понимая просто без слов. Например, его порадовало то, что Ксюша совсем не упоминает о болезни, хотя конечно же она успела забежать к врачу и расспросить его. Она говорит с Васькой беззаботно, словно бы не лежит он в больничной палате и словно бы нет на нем дурацкой гипсовой повязки, на которую неприятно смотреть; вероятно, ей жаль Ваську до слез, а она не показывает этого, и вот даже поддразнивает, сообщая о каких-то ученых мужчинах, заглядевшихся на нее. Значит, она догадывается, как сейчас надо держаться; Васька даже не намекнул ей об этом, она поняла сама. Но это еще не все — Ксюша прекрасно сознает, что Васька оценил ее поведение, и от этого им обоим хорошо.
— Ты меня любишь?
— Да.
— Скажи как следует. Полностью.
— Очень, очень и очень, — говорит Васька. — Так же, как раньше. Ничуть не меньше. И даже больше. И насовсем.
— Те-то…
Это у них тоже свой секрет. Ксюше совершенно необходимо, чтобы Васька повторял о своей любви как можно чаще. И она придумала целый монолог, и Васька выучил его. И когда где-нибудь в театре, на улице или в автобусе Ксюша поворачивается и смотрит просительно, Васька говорит: «Очень, очень и очень. Ничуть не меньше. И даже больше. И насовсем». А в последнее время Ксюша сама частенько произносит эти слова. Васька не просил ее, но она почувствовала, что ему будет приятно, и научилась говорить их в тот момент, когда Ваське хотелось их услышать.
Васька думает, как все-таки замечательно, что Ксюша изменилась за минувший год; наверняка мало кто видит эти перемены, а ему они кажутся удивительными, он радуется даже самой крошечной из них. Потом он думает о себе самом, ведь за прошедшие годы он тоже здорово изменился, значит — это естественно… Вот несколько лет назад он, может быть, не признался бы, что розетки упали из-за него. А может, и признался бы, но потом долго переживал бы это событие, втайне гордился бы собой, ходил гоголем. А сейчас ему даже не хочется рассказывать об этом Ксюше, вообще-то он скажет ей, но позднее, когда придется к слову.
Как и многие его сверстники, Васька поздно начал задумываться над своими поступками. Конечно, ему с детства объясняли, что хорошо и что плохо, и он в меру возможностей выполнял эти житейские заповеди. Порой приходилось нарушать их, и Васька знал, что за это наказывают, — впрочем, только в том случае, если нарушение становится известным. Ваське, например, объясняли: «Врать не надо», и он запомнил, что врать — нехорошо. Но когда все-таки доводилось соврать и ложь не бывала раскрыта, угрызения совести Ваську не мучили. Так было не только с ложью, но и со многими другими поступками, за которые, по общему мнению, должно было быть совестно, а в действительности совестно не бывало.