Он отсутствовал дольше, чем требовалось для чтения моей характеристики, и, заподозрив неладное, я застала его на месте преступления — Андрей Константинович уже справился с медицинской картой и теперь с большим интересом изучал программные наброски нашей братии.
— Черт возьми, Андрей! Это не документы роженицы и не любовные записки к ней!
— Да, — сказал он, — это более тяжелый клинический случай.
— Трудно представить?
— Симптомы были, и теперь я понимаю истинную причину твоей страстной любви к Лауме. Зачем тебе это нужно?
— Мне интересно.
— Чем ты занималась все это время?
— Я плавала, выпав из системы по собственному желанию, и искала единомышленников, чтобы прибиться к определенному берегу. Все было совсем неплохо, но неделю назад меня крепко ограбили — в свободном плавании свои мели и скалы. Если бы не мое положение, я не сочла бы это очень большой бедой, но…
— Но сейчас тебе нужно помочь, и ты мне это доверяешь?
— Я слишком грубо ворвалась в твою жизнь?
— Нет, ты же знаешь, что я тебя искал. Теперь хочу знать, почему ты нашлась. Твои доводы пока не очень убедительны.
— Хорошо, попробую объяснить! Всю свою жизнь я знала, за кого проголосовать, если мне предоставят выбор, но я всегда мечтала быть в числе тех, кто предоставляет этот выбор. Это желание всегда давило мне плечи, вот и я попробовала. Встречи, собрания, митинги, опросы общественного мнения… Мы, конечно, погрязли в дебатах на весьма отвлеченные темы, мы перессорились и утонули в словах так, будто основной нашей целью являлась критика в режиме вечной оппозиции, но это издержки первого периода, и дойти до первых конкретных дел все же удалось. Все было бы ничего, но я поняла, что мне не хватает фанатизма, а без него нельзя быть ведьмой — не поверят! Мне не дано, и я упала со своей метлы. Наверное, я все-таки принадлежу другой породе, породе наблюдателей. Вот я и решила вернуться домой.
— Марина! Я тоже не в восторге от сегодняшних реалий, но я пытаюсь честно работать, пытаюсь сделать пространство в своем доме немного чище, чем снаружи, пытаюсь не рефлектировать при ударе, а отвечать ударом, и мне этого вполне достаточно. Поприще так называемых наблюдателей — это тоже труд, и иронизировать по этому поводу может только тот, кто сможет предложить что-ни-будь получше.
— Я иронизирую только по поводу своих заблуждений — попыталась и расшиблась о свой же потолок!
Разве это не смешно?
— Не слишком, — заметил он абсолютно справедливо, — но мне трудно это понять, меня никогда не интересовала карьера определенного толка. Как правило, имеются два мотива — властолюбие и стяжательство. Чего тебе не хватало?
— Сейчас ты пытаешься засунуть меня в рамки действующей агрессивно-патриархальной модели. Но власть для меня, как и для большинства женщин — это всего лишь средство для конструктивных изменений к лучшему, не более… Впрочем, это отдельный разговор… Ты разрешишь сделать мне несколько звонков в связи с отъездом?
— Ради бога! Я уйду на кухню.
Я коротко попрощалась со своими старыми и новыми друзьями и выслушала добрые пожелания в свой адрес. Уж, чем-чем, а дружбой в этой жизни обделена я не была! Как много замечательных писем хранилось бы сейчас в музеях, родись я лет на сто пятьдесят — двести раньше всеобщей телефонизации! Я украшала бы эти письма маленькими черненькими силуэтами, испещряя витиеватые строчки взволнованными знаками вопросов и восклицаний, и небрежно зачеркнутые фразы свидетельствовали бы только об одном — раздвоенное гусиное перо не поспевает за движениями души, как клавиатура Pentium, которая так и норовит бежать впереди еще толком не оформленной мысли, вставляя неуместные замечания типа: «предложение слишком длинное с точки зрения выбранного вами пиитического штиля», либо: «слово вульгарное и не подходит для деловой переписки новых русских».
— Мой милый, — укоряла бы я Барона из Михайловского, — поэзия твой родной язык, слышно по выговору, но, кто ж виноват, что ты столь же редко говоришь на нем, как дамы 1807-го года на славяно-росском?
— Пишу тебе в гостях с разбитой рукой — упал на льду не с лошади, а с лошадью; большая разница для моего наезднического честолюбия, — писал бы он мне из Тригорского, — пришли мне бумаги почтовой и простой, если вина, так и сыру не забудь, и (говоря по делилевски) витую сталь, пронзающую засмоленную главу бутылки — т. е. штопер.
Говорить по делилевски, вероятно, и означало для Барона использовать поэзию как свой родной язык, и тогда мы оба понимали бы это выражение совершенно точно, а сейчас, спустя сто шестьдесят пять лет, смысл его, утерянный в складках истории, для нас обоих был понятен скорее интуитивно. С записками в дупло, правда, получилась бы накладка — их попросту бы не оказалось, как и в романе, но исследователи дупла, предпочитая расхожее мнение первоисточнику, решили бы, что самое интимное я сжигала упоительными российскими вечерами в большом камине.