Порой ярость и агрессию подают как антисоциальные эмоции, однако на самом деле они более чем социальны. Если нанести на карту города все случаи крика, оскорблений, визга, хлопанья дверьми и разбивания посуды, они сосредоточатся в основном в семейных домах – не на улице, не на стадионах, не на школьных дворах, не в торговых центрах. Именно в домах. Когда полиция расследует убийство, в первую очередь всегда подозревают членов семьи, любовников, сослуживцев. Поскольку агрессия служит средством формирования социальных взаимоотношений, на этом поле она и произрастает.
В то же время близкие социальные связи обычно и самые прочные. Человеческие семьи держатся на механизме примирения, который представлен в них не менее широко, чем агрессия. Супруги, братья, сестры и друзья выстраивают свои взаимоотношения, проходя через снова и снова повторяющиеся циклы конфликта и примирения. Мы демонстрируем гнев, чтобы обозначить свои позиции, затем зарываем топор войны – миримся, целуясь и ласкаясь. Другие приматы делают то же самое, защищая свои союзы от разрушительного воздействия конфликтов: после стычек они целуются и вычесывают друг друга. Им тоже проще всего дается примирение с самыми близкими.
Однако есть одна область, в которой агрессия – обычное дело, а примирения – редкость, и поэтому там все складывается принципиально иначе. Повышенного внимания эта область удостоилась после выхода в 1966 г. книги Конрада Лоренца[157]
«Агрессия» (On Aggression, 1966)[158], в которой он доказывал, что у нас имеется импульс агрессии, ведущий к разжиганию войн, и поэтому война имеет биологическое начало. Принять эту точку зрения многим мешало то, что она исходила от австрийца, во время Второй мировой войны служившего в немецкой армии. Жаркие и во многом идеологизированные споры не утихают до сих пор. По мнению одних, нам суждено воевать до скончания веков, тогда как другие видят в войне лишь культурный феномен, находящийся во взаимосвязи с конкретной политической ситуацией.Однако современная война, безусловно, в значительной степени дистанцирована от агрессивных инстинктов, присущих нашему виду. Это уже совсем иные материи. Решение о войне обычно принимают столичные «старейшины», руководствуясь политическими, экономическими и эгоистическими соображениями, а выполнять грязную работу приходится молодым. Поэтому, глядя на марширующие войска, я совсем не обязательно вижу агрессивный инстинкт в действии. Скорее, я вижу тут стадный инстинкт: тысячи людей, идущих в ногу и готовых повиноваться приказам. Сложно себе представить, чтобы солдаты Наполеона испытывали ярость, замерзая в русских лесах. И от ветеранов войны во Вьетнаме я тоже ни разу не слышал, чтобы их вела туда злость на противника. Но, увы, невероятно сложную проблему людских войн зачастую по-прежнему сводят к инстинкту агрессии.
Глядя на реки крови, которые были пролиты в войнах только за последние столетия, вполне закономерно будет предположить, что тяга к войне заложена у нас в генах. Именно так, судя по всему, считал и британский премьер-министр Уинстон Черчилль, писавший: «История человеческого рода – это война. Если не считать периодов недолгого и неспокойного затишья, мира на земле не было никогда; бесконечная кровавая распря царила повсюду еще до начала времен»[159]
. К сожалению – а может, и к счастью, – подтверждений для нарисованной Черчиллем милитаристской картины найдется немного. Если частные убийства случались и сотни тысяч лет назад, как подтверждают археологические находки, то среди аналогичных свидетельств ведения массовых войн (например, захоронений, в которых оружие отыскивается в толще скопления скелетов) нет ни одного старше 12 000 лет. У нас нет ни единого доказательства того, что войны происходили до неолитической революции, с начала которой выживание людей стало зависеть от перехода к оседлой жизни и разведению скота. Даже стены Иерихона – считающиеся одним из самых первых свидетельств ведения военных действий в древности и благодаря Ветхому Завету прославившиеся тем, что рухнули, – возможно, были выстроены для защиты от селевых потоков.