Дабы вы не развратились… и не сделали себе изваяний… изображений… представляющих мужчину или женщину… изображения какого-либо скота, который на земле… какой-либо птицы крылатой… которая летает под небесами… какого-либо гада, ползающего по земле… какой-либо рыбы, которая в водах ниже земли…
И старик перемалывает челюстями зерна слов, то сгибая, то выпрямляя голову в неверном свете, и весь он – сплошной упрек. Художник еще какое-то время слышит его вздохи и увещевания, но постепенно маленькое тело ребе будто удаляется, скукоживается, сливается со складками занавесок катафалка. Но почти в тот же самый момент он приближается снова, его движения становятся мягкими, почти женственными, он преображается в женщину. Художник не узнает ее. Перебирает в уме, кто бы это мог быть, Гард, Ма-Бе, кто? Он не узнает ее. Она не похожа ни на одну из них.
Что тебе нужно здесь, в машине, как ты сюда попала? Зачем ты тут со мной? Я еду на операцию, разве ты не знаешь?
Он хочет заговорить и не может произнести ни слова. Но женщина тоже молчит, только кивает и отводит глаза. Потом проводит пальцами по его руке, как Ланнеграс, крохотная молния пронзает катафалк, наступает успокоение. Художник шамкает что-то про себя, будто у него во рту хлеб, будто он жует его беззубыми челюстями. Она капает ему маковый сок под язык. Боль у него в животе засыпает.
Упреки ребе сотни раз снились ему в снах, он бормотал невнятные, путаные оправдания, приводил в свою защиту Бецалеля в пустыне, но ни разу даже не попытался что-то сказать о своих картинах, ни одного слова. Никогда не указывал на свои полотна, не пытался объяснить, каким образом так получилось, почему он не мог иначе. Он переворачивал картины обратной стороной, ставил лицом к стене, чтобы никто не мог их видеть. Ничего никогда не объяснял. Ни в одном письме. Ни единым словом. Этим картинам нет объяснения, понимаете? Есть картина, и только картина. И есть слово, но о нем должно молчать. Моисей разочарован. Сутин – молчун, так его прозовут на Монпарнасе.
Вдруг он слышит голос Генри Миллера, своего бывшего соседа на улице Вилла-Сера, говорящего на французском с американским акцентом.
Я помню, что впервые встретил Сутина в 1931 году. Один тип по имени Луис Атлас, нью-йорский бизнесмен, торговавший мехами, нанял меня в качестве литературного негра, чтобы я написал серию статей о знаменитых парижских евреях. Он платил мне по двадцать пять франков за каждую из статей, которые печатал под своим именем в еврейских журналах Нью-Йорка. И так наконец в одном кафе я свел знакомство с Сутиным. Я задавал ему вопросы для статьи, а его друзья отвечали мне за него, сам он за все время разговора не произнес ни слова, только сидел погруженный в мысли и окутанный дымом своей сигареты…
Смиловичи, деготь. Память пропитывается дегтем. Детство – штетл, местечко с разваливающимися гнилыми хатами, шаткими мостками, с удушливой пылью или чавкающей грязью, смотря по времени года. Кашель простуженных детей и голод. В его памяти это место навсегда осталось серой, грязной дырой. Небо – затянутое, серое от дыма. Шагал, жестикулируя, провозгласит во всеуслышание:
Краски там такие же, как башмаки тех, кто там живет. Мы все уехали из-за этого цвета.
Местечко называлось Смиловичи, располагалось в немногих километрах от Минска, и все, что хочет художник, это забыть о нем. Когда в 1913 году он появляется в Улье на улочке Пассаж-де-Данциг, где еще раньше поселился Шагал, грезящий о своем витебском детстве, его охватывает тупая ярость. Шагал вздумал притащить свой штетл с собой в Париж – со всеми домами и скотом, с ребе, шойхетом и сватом, с моэлем, лесопильней и барышниками. Одним серым парижским днем – да, и в Париже дни бывают серыми – отыскалось все, что Сутин мнил далеко оставленным позади, во всей красе оживало оно перед глазами в «пчелиной ячейке» Шагала. Стоит послышаться реву с ближних скотобоен на улице Вожирар, как его кисть переносит коров в витебское небо. Когда начнется война, Шагал уедет назад в Россию, чтобы в том самом небе заключить брак с нареченной ему Беллой. Но никакие силы не смогут вернуть туда Сутина, которому и сейчас, в катафалке, хочется в сердцах плюнуть при одной мысли об этом. Никакая мировая война. Ничто.
Только бы стереть в себе все воспоминания о месте, где он вырос, ничего не сохранить на холсте, ни хлебной крошки, ни соломины, ни струйки дыма. Детство – ничто. Вытравить его из памяти. Испепелить полотно детства. Как унизительно, что оно вообще у него было, детство в этом штетле, уменьшительной форме города, который вовсе и не город. Ему нужны только настоящие города – Минск, и Вильна, и тот город городов, где живопись гнездится во всех изгибах и пролетах, на бульварах и в переулках. Где повсюду живые картины и нет возврата к тому, что осталось незапечатленным. Местечко – это грязь и погром, страх и трепет. Каждая его картина – попытка избавления от этих Смиловичей, каждый мазок кисти стремится вычеркнуть их из памяти.