Стоя в центре часовни практически в полном одиночестве – не считая сидевшего в дальнем углу охранника, занятого перепиской по смартфону – я медленно поворачивался на месте, впитывая ощущение мощи и монументальности, которое Микеланджело вложил в скульптуры, в архитектуру, в глухие окна, наводившие на мысль о безысходности. Обычных окон не было совсем – своего рода роскошная клаустрофобия – и я поневоле задался вопросом, не хотел ли Микеланджело заставить человека почувствовать себя здесь в ловушке, как в чистилище. Я поднял глаза на скульптуру Лоренцо де Медичи в натуральную величину: лицо его скрывала тень, и весь он выглядел замкнутым и задумчивым. По ассоциации с увиденным, я вспомнил то, о чем только что прочитал в дневнике – как Винченцо впервые увидел своего сына в больничных яслях, держал его на руках и думал: это все, что у меня осталось от Симоны, и единственное, что у меня осталось в этом мире. Затем явилась разъяренная мать Симоны, Маргарита, и обвинила его в убийстве своей дочери. Сцена была ужасная, и Винченцо, описывая ее, не щадил ни читателя, ни себя. Он признал свою вину, он был не в силах помешать Маргарите забрать ребенка, и когда теща заявила, что он никогда больше не увидит сына, не смог ничего возразить. Погребальная часовня казалась мне самым подходящим местом для осмысления прочитанного и размышлений о жизни и смерти.
Содрогнувшись, я еще раз окинул взглядом задумчивого Лоренцо Медичи и стоявшие рядом аллегорические фигуры «Утро» и «Вечер» – массивные скульптуры, которые мог создавать только великий Микеланджело. Затем я повернулся, чтобы посмотреть на статую Джулиано, столь же массивную, но с красивым идеализированным лицом и невероятно длинной шеей. Джулиано застыл в такой позе, как будто собирался встать. В нем вообще все казалось таким живым, что эти два образа резко контрастировали друг с другом.
Винченцо в течение нескольких недель после смерти Симоны не расставался с мыслями о самоубийстве. Чувство вины не давало ему покоя и сна. Какое-то время он спасался от мучительной боли в беспробудном пьянстве, и это состояние было мне слишком хорошо знакомо. С мыслями об этом я продолжал рассматривать аллегорические фигуры «Ночь» и «День», окружавшие Джулиано. Первая изображалась в виде женщины с преувеличенно длинными руками и ногами. Она была лучше отшлифована и более закончена, чем ее напарник-антипод: мужчина «День» представлял собой полузвериную фигуру с львиной головой, наполовину закрытой его собственным мощным плечом. Я подошел поближе, чтобы рассмотреть его грубо высеченное лицо, которое выглядело незавершенным, и вспомнил, что вся гробница так и не была закончена. Микеланджело ведь собирался быть не только ее архитектором и скульптором, но и написать фреску воскресения, чего он так и не сделал.
Мои мысли снова обратились к Винченцо, который несколько недель вынашивал идею самоубийства, пока не понял, что у него есть причина жить – его сын! Он исписал несколько страниц, подробно повествуя, как он оделся, побрился, надел свою лучшую одежду и отправился к матери Симоны. Та захлопнула дверь своей парижской квартиры у него перед носом, но он отказался уходить и продолжать колотить в эту дверь, пока не заставил впустить его. Он умолял показать ему сына, и Маргарита снизошла до этого. Винченцо любовно изобразил младенца с мягкими светлыми волосами и серо-голубыми глазами, как у матери, затем описал, как держал его в руках, целовал сына и умолял Маргариту позволить ему забрать его домой или хотя бы навещать. Она отказалась, обвинив его в том, что у него ничего нет: ни денег, ни возможности заботиться о ребенке – и Винченцо знал, что она права. Он уходил от нее вновь сломленным, в очередной раз обдумывая способы самоубийства. Все это было описано таким литературным языком и в таких подробностях, что я словно слышал его рассказ и видел воочию, как он бродит по улицам Парижа, подавленный и готовый покончить с собой – мой прадед, которого я никогда не знал и который вдруг стал для меня более живым и близким, чем мои собственные родители.
Переводя взгляд через всю усыпальницу с царственного и живого Джулиано на темного и задумчивого Лоренцо и рассматривая окружавшие их аллегорические фигуры, я понял, что вся композиция в зале была аллегорией перехода от рассвета к закату, и от ночи ко дню, которые символизировали течение времени – дни нашей жизни, ведущие в итоге к смерти.
Но Винченцо все же не стал торопить смерть. У него оставался сын – единственное на свете, что еще имело для него значение. И он знал, что нужно сделать, чтобы вернуть себе сына.