На самом то деле, Альфонсо был жив — он просто очень-очень мучался, он настолько погрузился в свое душевное страдание, что совсем не чувствовал мук тела, а, между тем, он уже задыхался и одна из жен энтов уже подошла, собираясь вызволить его, как он, прожженный одним чувством, вырвался. Просто и он, сильный — титанически сильный, уже просто не мог выдерживать этой боли, да и сколько же, право, можно — все-то боль да надрывы…
Но жены все-таки подхватили Альфонсо, поставили — он с резким вскриком дернулся, и на этот раз они не стали его удерживать — никак не стесняли свободу его движений. А он, страдалец вопящий, схватившись за свою совершенно седую голову, из всех сил бросился к Робину, схватил его, тоже бледного, тоже плачущего за плечи, и сначала было принялся трясти его из всех сил за плечи, и все выкрикивал голосом совсем уже больного, исступленного человека:
— Про Веронику!!! Слышишь — я молю, я приказываю, чтобы про Веронику!.. Мне больно!.. Нет сил! Ты рассказывай, а я так слабо надеюсь, что, быть может, полегчает… Что хочешь говори: вспоминай, что хочешь, но только про нее. Ведь ты же понимаешь, что все, что с именем ее связано, как таинство святое…
И много-много еще чего выкрикивал тогда Альфонсо, но, когда Робин сказал первые слова, он закрыл рот, и до самого конца не издал ним малейшего звука, и, если бы ему рубили тело, он все равно не издал бы ни звука, так как давно уже стоял превыше всякого физического страдания. А Робин, страстно желая помочь, и не ведая, как можно сделать это, вспоминая Веронику, шептал, рыдая:
Робин прикрыл глаза, и проговорил едва-едва слышно, мечтательным голосом:
— Только что перед собою Веронику видел — словно живую… — тут Альфонсо вскрикнул так, как вскрикнул бы человек, тело которого пронзили сотнями раскаленных игл, и он вцепился в плечи Робина, и из всех-то сил принялся его трясти, и все срывался и срывался из него этот беспрерывный запредельный стон, от которого в дрожь бросало.
— Я требую, чтобы… чтобы ты помог! Что же ты про Веронику?!! Что ж ты опять про нее, будто и не произошло ничего, будто я и не убил только что своего брата!
— Тише, тише. — с блаженным, просветленным ликом проговорил Робин, который не чувствовал ни тряски, ни боли от раздираемых плечей.
И Альфонсо послушался его — смог преобразить свои бессвязные, гневливые выкрики в состояние спокойствия — теперь он больше ничего не говорил — стоял тихий, безмолвный, успокоенный, он осознавал, что из всех сил рвался к «статуе» Робину, к этому алтарю, из которого воспоминания об любви, и вот он достиг своего — увидел того Робина, о котором мечтал, и теперь склонял голову перед ним — исполнял почти невозможную просьбу — по крайней мере хоть внешне, смог он тогда успокоиться — не говорил больше ни слова. Прошло еще какое-то время (быть может, полчаса, а, быть может, и целый час), пока Робин, погруженный в свои грезы не вымолвил еще несколько слов. Его не прервали потому, что жены энтов и привыкли к такому неспешному, созерцательному ходу действий, ну а братья понимали, что, начни они что-то обсуждать теперь и даже хоть думать о чем-либо — это непременно возродит хаос. Так как, собственно, то, что переживали они, кровью и слезами целый мир могло затмить, как лучик истинного света был для них Робин, и, когда он наконец заговорил, то можно было расслышать, как часто и сильно, словно молоты раскаленные, стучат сердца всех их: