– К Вольфу и Беранже, – распорядился Святослав, когда они садились в карету. Кучер печально кивнул, а Раевский продолжил: – Там он ждал своего секунда. Оттуда отправились потом на Черную речку.
Пушкинские строки лихорадочно метались в мозгу. То Кавказ, то пылкая надежда любви, еще из Онегина. Потом и вовсе – эпитафия, поэт любит шутки, и как славно сказал, и кто знал, что все так сложится...
– Приехали, – Святослав осторожно потянул Лермонтова за край шинели. – Выходи, Мишель...
Он растерянно посмотрел в окошко и сначала даже не понял, где находится.
Хотя... уж Беранже не знать... сколько раз сюда все сбегали из юнкерской школы, переодевшись в лакейское платье... тут для юнкеров отводилась отдельная зала, здесь отпускали в долг и можно было курить, не опасаясь наказания офицера... только вот теперь...
Перед кондитерской разлилось такое море людей, вплоть до набережной, и даже экипажи не могли приблизиться.
Хмурые мужики в овчинных тулупах, золотые погоны на офицерских шинелях; всякое виднеется: простое платье, дорогие шубы...
Ведомый Раевским, Лермонтов протиснулся через толпу, вошел в облако ванильного тепла, звенящее голосами.
– А еще что вам скажу, милостивый государь, послали ему по почте диплом рогоносца.
– Строго говоря, Пушкин сам вызвал Дантеса, так что он сам виноват. Entre nous[24]
, Натали для него слишком хороша была.– Надежды нет, доктора уверены: счет идет на дни, может, даже на часы.
От этих печальных новостей и злых ремарок у Михаила сразу же сильнейшим образом заболела голова. Хорошо, что потом каким-то чудом удалось присесть у окна, разрисованного серебряными узорами зимы.
Кто-то бегал к квартире Пушкина, кто-то сплетничал, Святослав обеспокоено предлагал заказать чаю.
«Кажется, настоящая лихорадка начинается, – думал Лермонтов, стараясь унять дрожащие руки, выбивающие дробь на краю столика. – Только бы он выжил. Невозможно представить большую утрату. Невозможно. Господи, молю тебя, молю! Ты никогда меня не слышал, но теперь, только лишь сейчас, один-единственный раз, прошу!»
Следующие дни весь Петербург был охвачен невероятным волнением.
Возле дома поэта на Мойке случилась давка.
«К Пушину!» – можно было крикнуть извозчику. И тот не спрашивал, куда надо ехать, дорогу знали все, и все словно объединились в печальном ожидании и скорби.
Туман, лихорадка, невыносимо медленное, застывшее время.
Тонувший в своих мыслях, ставший сам постоянной жгучей болью, Михаил, когда приходил в себя, горько удивлялся. Вот, надо же, сидит в столовой за обедом, а то у Беранже, или же находится прямо в толпе разношерстного люда, где все не спускают глаз с парадной лестницы дома поэта.
И еще – это отчетливо помнилось, так как сам вид этого человека пробуждал надежду – заходил Арендт.
Только, увы. Он, умеющий излечивать любую хворь, признавал свое бессилие перед неотвратимой смертью Пушкина:
– Там уже не помочь, совсем не помочь. Как вы себя чувствуете, Михаил Юрьевич?
Кажется, было решено соврать ему, глотая комок в горле:
– Хорошо, Николай Федорович, вы чудо-эскулап.
Потом все кончилось.
Преставился.
И стало так больно, что сердце разорвалось, замироточило строками...
Слезы лились из глаз, расплывались строки.
Невыносимая боль, раньше истончавшаяся, исчезавшая в стихах и рыданиях, теперь делалась все сильнее. «Такого прежде никогда не случалось», – мелькнула мысль.
Перо все не останавливалось, скользило по бумаге.