Все же непонятно. Тогда, в первый день, он разглядел Нюру, постепенно разглядел под монашеским платком затененные глаза из синих осколышков, из синей мозаики, ее стеснительную полуулыбку, что-то угадывал в ней скрытое, и когда плакала она и черная вернулась из Су-земки, уже закопали Тихона Семеновича и Пелагею Николаевну, не увидела Нюра родителей своих, тогда Нюра святая была, и думалось, что вот она, пусть война, пусть что угодно, но вот она, Нюра, святая и прекрасная, и никого больше нет, нет Анечки, ушла она далеко на Украину, с Ковпаком, с Сидором Артемьевичем, да и не было Анечки, не было ее, была только весна, потом лето, дорога, и утренние тени через дорогу, и красная река земляники, и губы в земляничном соку, и пальцы, и лицо в земляничных пятнах, только это было, и не было Оли Кривицкой, она давно забылась, была только Нюра... Коля, садись обедать с нами... Стесняется, а тоже... рот платком прикрывает, тихо и незаметно на Славку глядится, монашка Нюра. Странно. Теперь вот и ее нет. То есть она есть, и топчаны почти рядом стоят, их разделяет только железная печка с трубой, выходящей в застекленную щель, но ее уже нет. И Нюра привыкла уже к нему, и не так стесняется, и чаще, чем раньше и чем нужно по делу, обращается к нему, имя его произносит, распевает его как-то очень по-своему, очень трогательно: Сла-а-ва. А для него ее уже нет, в том, конечно, смысле, в каком раньше была. Но где-то же о н а есть? Он точно знает, что где-то она есть, он почти видит е е, хотя и не ясно, не отчетливо, смутно, но видит.
Война по всему свету, все сломалось, все горит, люди гибнут, вешают людей, мучают, сжигают в огне; и когда еще она окончится, эта война, и как окончится, и что будет в ее конце... А он ворочается на этом топчане, в этом срубе, врытом в землю по самую крышу. Если бы знали люди, о чем он тут думает на этом топчане, не поверили бы, а если бы поверили, отвернулись бы от него... И все-таки... «Мигая моргая но спят где-то сладко и фата-морганой любимая спит...»
И рушится степь...
Славка проснулся сразу. Открыл глаза, и сна как будто бы и не было вовсе. Он лежал на боку и видел, как из застекленных щелей тек желтый сумеречный свет. Стекла были забрызганы, в лесу шел дождик, тихий осенний дождик. За железным коленом трубы, над подушкой, приподнялась Нюркина голова, открылось голое плечо, перехваченное беленькой тесемкой ночной рубашки.
— Сла-а-ва, отвернись, мы вставать будем.
— Я глаза закрою.
— Отвернись, Сла-а-ва.
Он легко поднялся, легко натянул рыжие венгерские шаровары, сапоги надел на босу ногу и вышел за дверь, поднялся в мокрый, сочившийся холодным дождичком лес. Долго нынче стояла теплая, хорошая осень. Уже начало ноября, а лист еще не весь опал, дубы стоят еще густые, хотя все желтые, на осинах еще держатся редкие листики и такие красные, как в кровь окунутые, березы не все оголились, а под ногами листьев по колено. И можно еще выскочить в сапогах, в маечке, подвигать руками, поприседать, воздух перед собой помесить кулаками — и кровь разогрелась, и дождичек холодный уже не холоден, а приятен. Славка обогнул землянку. Там, под тремя сумрачными елями, возчик Коля устроил навес из лапника, стенки из жердей поставил, внутри сотворил ясельца и бросил туда небольшую колоду. Перед ясель-цами, перед колодой, куда иногда подсыпали и овсеца, и отходов каких-никаких, стояла рыжая кобыла, кобыла «Партизанской правды». Первый раз Славка ездил на ней в родной свой отряд «Смерть фашизму», с Анечкой ехал в обратную дорогу. Давно дело было, летом, в земляничную пору. С тех пор эта кобыла стала как бы личной собственностью Славки. Печатник и Нюрки никуда не выезжали, Бутов тоже почти постоянно сидел на месте, он был секретарем газеты, и выпускающим, и вроде заместителем редактора одновременно, поэтому больше сидел на месте, ездил один Славка. Он же и кормил-поил рыжую кобылу, смотрел за ней. Коля навозил сена, по-лустожком оно было прислонено к жердям одной стенки и накрыто сверху парусиной. Неподалеку, в лесной ба-лочке, был вырыт еще до приезда сюда редакции мелкий колодец, вода была тут неглубоко, близко. У Славки на
родине такие колодцы называют копанями. Так он и звал этот лесной колодец. Копань. Вода была в нем студеной, чистой, с чуть уловимым запахом то ли кореньев каких, то ли чего другого, вода была особенная, лесная. Опустил веревку с ведром, набрал этой целебной лесной воды, попоил свою рыжую кобылу, сенца подложил, потом еще набрал воды, сам попил, умылся и в землянку пришел, когда все уже были на ногах.