В тех группах эмиграции, которые лишь «отмахиваются» от России, не желая в нее вглядеться, твердо укоренилось убеждение, что советская литература побила рекорды реалистической откровенности. Данных для такого убеждения нет почти никаких, но данных и не надо: известно, что в Москве сосредоточена вся мерзость, какая есть на земле, – значит, там царит и распутство. Не касаюсь сейчас жизни и быта. Но скажу, что менее «неприличной» литературы, чем советская, нельзя себе и представить, – и не только современная западная словесность с Лоренсами или Селинами, но и дореволюционная русская не идут в этом отношении с ней ни в какое сравнение. Чем такую строгость объяснить? Заботами о чистоте нравов? Социалистическим пуританством? Нет: причина глубже. Советское жизнеощущение направлено не против включения каких-либо соблазнительных эпизодов в повести и романы, а против всей той области инстинктов и чувств, которую такие эпизоды отражают. Его строгость обусловлена тем, что для него человек – это разум и воля, ничего больше, или, во всяком случае, разум и воля плюс нечто низменное, незначительное, второстепенное. В этом смысле вся советская литература анти-биологична, – и пресловутый несколько лет длившийся спор о «живом человеке» в сущности и сводится к вопросу: необходимо ли для создания образа человека что-либо, кроме картин его деятельности, – или он весь в важнейших чертах может быть показан на какой-нибудь стройке, например борьбе за выработку алюминия? Как известно, второй взгляд восторжествовал, – по крайней мере в теории. «Непристойность» Буданцева сдержанна и невинна – и трудно, право, предположить, чтобы, скажем, глухое, смутное влечение выдвиженца Семенова к приемной дочери в рассказе «Весенняя песнь» могло оскорбить нравственность читателей или г-жи Брайниной. Не институтка же она, в самом деле! Но непристойность – только придирка. Вернее, это признак того, что автор совершает тайные экскурсии в мир, который на советском критическом языке называется «толстовско-бергсоновским». Очевидно, ему мало человека-партийца, строителя, борца, деятеля, пропагандиста. Очевидно, он не хочет вырвать, выделить личность из миросоздания, а наоборот, – ищет для нее связей, нитей соответствий со всей природой, вне которой нет жизни. Именно в природе, конечно – все дело. Официальная московская философия к ней открыто-враждебна, – и от этой вражды, вероятно, в советской литературе так мучительна ее
Кстати, о марксизме. Лет пять тому назад всю советскую печать обошла фраза из повести «Июнь-июль» Митрофанова. Ее цитировали то с иронией, то с возмущением. Одному из митрофановских героев «надоело переводить великолепное косноязычье жизни на плохое марксистское наречье».
Фраза очень характерна как определение, как своего рода лозунг. Она может помочь понять, чем выделяется Буданцев среди московских писателей. Ее можно было бы отнести и к Всеволоду Иванову, – написавшему не только «Бронепоезд», но и «Тайное тайных». Напомню, что и в известной драме Афиногенова «Страх» профессор Бородин противопоставляет марксизму естествознание. Критика высказывала догадку, что Бородин – это академик Павлов. Именно Павлов сказал ведь, что «естествознание призвано уничтожить позор межлюдских отношений», – почти то же самое, что говорит и Бородин. Все это – расхождения или хотя бы только недоумения одного порядка, близко подводящие нас к самой сущности основных советских тем. Буданцев не только вступает в подозрительный, отнюдь не рекомендованный союз со стихиями. Он позволяет себе и другие вольности. Как ни в чем не бывало на таком-то году революции, когда все, казалось бы, окончательно разъяснено, он поднимает старые «проклятые» вопросы во всей их наготе.
Правда, волнуется, ищет, бьется головой о стену, собственно говоря, не автор, а герой его «Повести о страданиях ума», молодой ученый Греков. Для соблюдения внешних приличий действие повести перенесено в середину прошлого века, дабы никто не подумал, что наш современник в философской своей дерзости посягает на прерогативы ЦК все знать, все понимать, все решать, на все отвечать. Но не случайно, однако, Греков «всматривается в самое дно явлений». Не случайно предается он такого рода странным, необычным в советской литературе размышлениям:
«Свобода? На что она мне, если я тоже приговорен к унизительной муке неизлечимо заболеть, захлебываться западающим языком, быть отравленным собственной мочой или калом, корчиться от боли, от ужаса перед уничтожением? Я приговорен видеть уничтожение близких и предвидеть свое. Рано или поздно, все равно – рано. Свобода.