Вот еще один миф поколения 1937–1938 годов Олег Чухонцев. Сразу на языке вертится: «приют убогого чухонца». И знаешь, что не о том, и мало ли какие звуковые сближения бывают. Отбрасываешь эту, здесь как бы пародийную, пушкинскую строчку, но она вновь лезет в голову. Пока не осознаешь, что в строчке этой уже есть совпадение, разгадка мифа о Чухонцеве. Надо только на слово «убогий» не в сегодняшнем пренебрежительном, примитивном смысле посмотреть, а прочитать его по старинке, разглядеть в «убогом», библейского «нищего духом» человека, над которым Бог сжалился, или нечто ветхое, отдаленное, вне моды и вне прогресса. Такая юродивая убогость была и у Алексея Ремизова, и у Николая Заболоцкого, нечто подобное проскальзывает в прозе Владимира Личутина, и, конечно же, подобная убогость близка поэту Олегу Чухонцеву.
Я даже подумал было и статью свою назвать не мудрствуя лукаво: «Приют убогого Чухонца», но тут же таким постмодернизмом повеяло, пародийностью какого-нибудь Иртеньева или Пригова, всем тем, что явно не любит Чухонцев, что сразу от такого названия отказался.
И в самом деле, вся поэзия Олега Чухонцева — это не площадь, не город, а — приют. Он начинал, как «почвенник убогости», этого послевоенного барачно-предместного, скудно-бытового обитания людей. Убогого обитания. Как и его сверстник Александр Вампилов, Олег Чухонцев стал для своего времени поэтом ни города или деревни, а поэтом посада, поселка, предместья, провинциальной окраины. «Сараи, огороды да помойки…», тяжелый послевоенный быт:
Постепенно в этом заболоченном пространстве провинциальной жизни Чухонцеву стало невыносимо жить, невыносимо выживать, он начал из себя выдавливать, выжимать свое провинциальное житие, он пошел на откровенный бунт, и не столько против власти, сколько против всего уклада. «Не говори никому, / то, что ты знаешь, забудь, / птицу, старуху, тюрьму / или еще что-нибудь…»
Он решил измениться, забыть старые стихи, старую жизнь. «А я вообще отличаю писателей, у которых было хорошее детство, от тех, кто родился в бараке с ощущением безотцовщины, волчьего вгрызания в жизнь, вечной борьбы. Это сразу прочитывается… и для меня невыносимо».
Он бунтовал против своей же собственной жизни, он даже невзлюбил свой собственный день рождения 8 марта 1938 года: и год не тот и день не тот. Может быть, в нем более, чем в ком-то другом из поколения «детей 1937 года», — в его судьбе, в его творчестве, в его одиночестве, в его «убогости» — сказалась дата его рождения.
Со временем он стал последовательно отрицать свое Отечество: