С прямо-таки цветаевской неистовостью Иосиф Бродский загоняет в свои строфы никак не затихающую и незатухающую страсть. Боюсь, что и отказ от возвращения в Петербург, отказ даже от простого приезда на родину отнюдь не связан ни с политикой властей, ни с отношением к русской литературе или к самому любимому городу. Сгоревший дотла не хотел вновь приближаться к огню былой любви, не имея ни малейшей надежды. Он боялся приехать в те места, где был хоть изредка счастлив и любим. И еще он не хотел приезжать в город, где уже не было его родителей, где им было в последние годы жизни плохо и одиноко. Вот те две причины, которые отчетливо вижу я. И абсолютно неправ Александр Солженицын, когда пишет: «А в годы, когда все пути были открыты и ленинградские почитатели ждали его: „Зачем возвращаться в Россию, если я могу вернуться в Анн-Арбор?“ Как мы знаем, Бродский не возвратился даже и на побывку, и тем отчетливо выразился». Нет, не вижу я в этом упорном нежелании приехать в Петербург отношения к России. Впрочем, со временем, думаю, и приехал бы поэт, но тут уже преждевременная смерть не дала. Александр Солженицын тоже ведь поначалу не спешил возвращаться. Уже все его эмигрантские друзья и враги на родине перебывали, от Войновича до Максимова, уже вернулись и Юрий Кублановский, и Эдуард Лимонов, и Михаил Назаров, и Юрий Мамлеев, прежде чем писатель двинулся в путь. Уверен, дозрел бы до приезда или переезда и Иосиф Бродский, только по другим мотивам, нежели Александр Солженицын. Хотя бы для восполнения языковой русской памяти, которой стало не хватать в последние годы. И уже защищенный от незаживающей раны любви своей новой семьей — итальянкой с русскими корнями Марией и маленькой дочуркой Анной. (Кстати, и жена, и дочь тоже как-то проходят вне зоны бродсковедения, их почти нет в многочисленных воспоминаниях «ахматовских сирот». Не слышно, по крайней мере в России, и их самих.) А ведь, думаю, решение-то окончательное о месте захоронения принимала итальянка Мария, и не было ли, кроме всего остального, кроме преклонения поэта перед Венецией, еще и чисто женского нежелания вернуть прах поэта в город его возлюбленной? Ведь это ей посвящались стихи:
И потом, отдать его прах на захоронение в Питер — это вроде бы согласиться с его же стихами уже 1989 года, внушенными мистической, колдовской властью соперницы:
Будто вспомнил избушку в деревне Норенская Коношского района Архангельской области, где прожил целых восемнадцать самых счастливых месяцев своей жизни в ссылке, где встречал и провожал свою Марину.
Нет, с «дерном заподлицо» не получилось, осталось найти укрывище среди изгнанников на венецианском кладбище Сан-Микеле, да и там строгие и суровые ревнители всех религий не дали ему места ни на еврейском кладбище, ни на католическом, лишь за чертой, на более доступном протестантском участке, там, где хоронят самоубийц и актеров, больших грешников с изломанной судьбой.
И все же остается только поражаться деталировке его любовных стихов, посвященных Марине Басмановой, ничего абстрактного, никаких туманных Лаур или блоковских незнакомок, конкретно одна деталь дополняет или развивает, уточняет другую, один предмет заменяется другим. Если на то пошло — это опись чувственных фетишей. И, может быть, прав Эдуард Лимонов: эта бухгалтерская опись была бы скучна и затянута, если бы не та живая страсть, с которой поэтом фетишизируются все эти предметы поклонения. Иосиф Бродский уже забывает все свое раннее русское прошлое, уходит в мир английской культуры, уже не находит иной раз удачного синонима на русском языке, явно оскудевает словарный русский запас или дополняется мусорным эмигрантским суржиком, он пристрастился, как многие эмигранты, к русским словарям, к тому же Далю, но мир его любви все так же заселен конкретикой, пусть уже и полусгоревшей страсти.