Его поэтическое окружение в Москве было достаточно далеким для меня. Его жизненное уральское окружение, столь узнаваемое и точно передаваемое в стихах, было гораздо ближе и мне, и моим собратьям по перу. В нем и с радостью для нас, любителей поэзии, и с печалью — ибо сколько же может продолжаться эта вереница поэтических смертей — ожила есенинская традиция. Не повтор, не эпигонство, да и ритмика стиха, как правило, разная, но та же жизнь с разгону и всерьез на предельных скоростях. Не соскочишь. На моей памяти умудрился соскочить с этой смертельной тропы один лишь Глеб Горбовский, ранним стихам которого явно внимал и Борис Рыжий. Но Глеб Горбовский ушел в христианство, в смирение и покаяние, а Борис Рыжий так и ушел с богоборческими стихами, лишь изредка ощущая Его высшую необходимость для себя.
Борис Рыжий решил войти в русскую поэзию чисто по-русски. Самосжиганием дотла. И он стал более русским поэтом, чем многие прирожденные русачки. А был он евреем. Но он явно пренебрег уроками еврейской школы поэзии, даже своих учителей Сергея Гандлевского и Евгения Рейна. Уважал их, но делал все по-своему, дабы остаться наверняка «своим» в русской литературе. Как он был «своим» для старого урки с родного вторчерметовского двора, дяди Саши, отмотавшего двадцать лет по лагерям.
«Жиденыш» не желал оставаться в таком обличии, даже при всей благодушности и некоей ласковости такого своего обозначения. Не хотел Борис Рыжий оставаться «жиденышем» и в своих стихах, в поэтическом мире, где уж точно его национальное происхождение мало кого интересовало и ничего в худшую сторону не меняло. Скорее наоборот. Нет, он упорно рвался в русскую поэзию и считал себя русским национальным поэтом. Говорили, что у него амбиции первого поэта Екатеринбурга:
На самом деле амбиции были еще шире и выше — первого поэта Урала, а затем уже и всей России. Он шел напролом в столицы и далее в мир — именно как русский поэт. И себя, думаю, Борис Рыжий по праву считал настоящим приемным сыном русской поэзии. Он слишком высоко ее ценил и знал, чтобы сделать все возможное и невозможное для завоевания этого звания, ниже ему не надо было. Потому и предельно искренен, предельно откровенен, иначе нельзя, в достижении такой цели шулерства не терпят…
Вот такую дистанцию от дворового «жиденыша» до любящего сына поэзии русской преодолел с помощью интонации смерти Борис Борисович Рыжий. Он и был «рыжим» — и для «чистых поэтов», чурающихся его дворовой интонации, и для упертых традиционалистов, чующих в нем что-то чужое и откровенно опасающихся его смертельной интонации, его какого-то потустороннего вызова, покойницкой тени на живом, крепком, мускулистом юноше.