Что может быть проще этих строк? К такой чеканной классической простоте строк он и стремился. Его мало волновали метафоры, усложненная ритмика, звукопись, лишенная смысла. Все это изгонялось ради естественной простоты. Трудно назвать его стихи «тихой лирикой». Во-первых, не всегда они были тихими, — когда требовалось, он взвинчивал и ритм, и нерв стиха: «Бешеный ветер — / Пространство летит под откос — / Бешеный поезд. / От ветра слепой и шатучий… / Нет на земле / Ни тепла, ни покоя, ни роз — / В небе остались / Одни сумасшедшие тучи…» Во-вторых, лирикой ли были такие его поэтические шедевры, как ранняя «Баллада о безногом сапожнике» или поздняя «Баня Белова»? Разве что в самом широком смысле этого слова, когда вся поэзия обозначается как лирика.
В поэзию шестидесятых — семидесятых годов Анатолий Передреев внес простоту естественной русской жизни. И русской эта простота была потому, что сам он и по крови, и по судьбе был русским трагическим поэтом. Он никогда не кричал о своей русскости, скорее, как по-настоящему русский человек, да еще взращенный на Востоке, он был безудержно, иногда даже безмерно широк в своей всечеловечности. Сколько восточных поэтов обязаны ему блестящими переводами! И не ему ли присудили Ленинскую премию по поэзии, когда вручали ее азербайджанцу Наби Хазри? Впрочем, надо признать, что Восток он знал лучше, чем кто-либо другой из русских поэтов. Любил его и переводил лишь тех поэтов, которые были ему близки. Передреев подолгу жил на Востоке, знал его обычаи, его нравы. Такое классическое стихотворение, как «Азербайджанской матери», с налету не напишешь:
Он писал мало, впрочем, как и многие наши классические поэты. Он не поддавался ни на какие посулы и влияния. Взяв себе в учителя русских классиков, он прямодушно оставался верен им до конца, и в этом, безусловно, был консерватором. Впрочем, то, как умело он передает простыми словами живые человеческие чувства, захватывало и либеральных мэтров шестидесятых годов. Его ценил и поддерживал Борис Слуцкий, но даже в ранних стихах Передреева я не вижу никакого влияния авангардистской поэтики. Он умел уходить от влияния как врагов, так и друзей. Как бы ни увлекался Анатолий Передреев в свое время стихами Владимира Соколова или Николая Рубцова, но простую статность своего слога он не менял ни на лиричность Рубцова, ни на природную распахнутость Соколова. Он очень многого хотел от своего стиха. Высказав в своей программной статье «Читая русских поэтов» кредо классического поэта, он с предельным максимализмом добивался его воплощения в собственной поэзии. Максимализм и стал его личной драмой. Отошли или погибли старые друзья, набивались в сотоварищи скороспелые стихотворцы, не видевшие разницы между простотой графомана и простотой мастера. Как и положено русскому поэту, очень рано он стал одинок. Даже Станислав Куняев, увлеченный литературной и журнальной политикой, отдалился, написав о нем: «Прощай, мой безнадежный друг, / Нам не о чем вести беседу, / Ты вожжи выпустил из рук, / И понесло тебя по свету…»
Не знаю, возможно, передреевская «присяга совершенству» и привела его к долгой поэтической немоте, к переключению на переводы. В чем-то они оказались схожи еще с одним максималистским сторонником классики Юрием Казаковым — и своими загулами, и блестящими переводами, и длительной немотой, и ранней смертью. Но, может быть, такой поэтический путь был заложен в Анатолии Передрееве изначально, от Бога?
Вадим Кожинов писал: «Поэзия Передреева не есть действительное воскрешение классики, но воплощенная в ней устремленность к высшему пределу (или, вернее, к запредельности)… Те, кто умеют услышать „запредельную“ ноту в поэзии Передреева, испытывают глубокое уважение к ее творцу. Вместе с тем именно описанное „противоречие“ определило и жизненную, и творческую драму поэта».
Нечто подобное вычитывается и в мемуарах Станислава Куняева «Поэзия. Судьба. Россия».