Поскольку рос я в семье зоотехника животных любил. Когда после очередной бомбежки остались мы без телеги, я шел впереди стада, привязавшись к быку Ваське. У него в носу было кольцо, за кольцо привязана веревка, а концом веревки я себя привязывал. Коровы долго не могли привыкнуть к бомбежке, они были тяжелые, не приспособленные к большим переходам, у них закручивались копыта, они страшно уставали. После обстрела их трудно было собрать. Но, если выходил на дорогу бык, они все шли за ним. А бык слушался одного меня.
Мать ночью выстирает где-нибудь мою бедую рубашку, на рассвете: «Подъем!» — кричит старший лейтенант Турчин, который возглавлял обоз. Надеваю рубашку, беру быка, и идем. Вот помню, что все время был в белой рубашке. В темноте она светится, далеко всем меня видно. Спал рядом с быком, под его передними ногами, — так было теплее. Васька никогда не вставал первым, ждал, когда я встану. Чувствовал, что рядом с ним ребенок, он может причинить боль. Я ложился с ним и никогда не волновался.
Пешком дошли до Тулы. Людей оставалось мало, у коров раздувалось вымя, не успевали их выдаивать. Вымя болит, корова становится возле тебя и смотрит. У меня сводило руки, в день отдаивали по пятнадцать-двадцать коров. Как сейчас вижу: лежит на дороге корова с перебитой задней ногой, из посиневшего вымени капает молоко. Она смотрит на людей, и кажется, что плачет. Солдаты увидели — за автоматы: пристрелить. Я попросил их: «Подождите…»
Подхожу и сдаиваю на землю молоко. Корова благодарно лижет мне плечо. «Ну, — поднимаюсь, — теперь стреляйте…» А сам убегаю, чтобы не видеть.
В Туле узнали, что весь пригнанный нами племенной скот пойдет на мясокомбинат, девать его больше некуда. К городу подходили немцы. Я надел белую рубашку и пошел прощаться к Ваське. Бык тяжело дышал мне в лицо…
…В мае срок пятого возвращались домой. Подъезжали к Орше, в этот момент я стоял у окна, за спиной, чувствовал, стояла мама. Открыл окно. Мама говорит: «Ты слышишь запах наших болот?» Я плакал редко, а тут заревел. В эвакуации мне даже во сне снилось, как косят болотное сено, как собирают его в стожки и как оно, немного подсохнув, провялившись, пахнет. Нигде не повторяющийся родной запах болотного сена. Мне кажется, что только у нас, в Белоруссии, запах этого болотного сена, он преследовал меня всюду.
В день Победы выбежал на улицу сосед дядя Коля и стал стрелять вверх. Мальчишки окружили его:
— Дядя Коля, дайте я!
— Дядя Коля, дайте я…
Он давал всем. И я выстрелил первый раз…
«…рядом спала я и обнимала ее, мертвую»
Мой отец пришел на костылях с гражданской войны. Но возглавил колхоз, хозяйство у него было передовое. Когда я научилась читать, он показывал мне вырезки из газеты «Правда», где писалось о нашем колхозе. Как лучшего председателя, отца перед войной посылали на областной съезд колхозников-ударников и на сельскохозяйственную выставку в Москву.
Запомнились песни, с работы люди возвращались с песнями. Солнце подбирается к горизонту, а из-под горы протяжно и ласково поднимается:
Я бегу навстречу песне — там мама моя, я слышу ее голос. Мама подхватывает меня на руки, обнимаю ее крепко за шею, спрыгиваю и бегу впереди, а песня догоняет, она заполняет весь мир вокруг — и так весело и хорошо.
После такого счастливого детства я сразу увидела смерть…
Началась война. Отец остался на оккупированной территории по заданию партии. Дома он не жил, его у нас знали все. Фашистов я увидела, когда ночью, взломав дверь, ворвались они в нашу хату. Проснулась о страшного крика, глаза открыть не могла, в лицо бил яркий и резкий свет. Полураздетых, под автоматами и слепящими фонарями поставили нас в ряд и стали делать обыск. Штыками сдирали обои, поднимали пол, ломали потолок, заглядывали в печь, разбросали одежду.
Отец к нам приходил только ночью. Однажды услышала:
— Подорвали немецкую машину на…
Я закашляла на печи, родители поняли. что я все слышала.
— Об этом никому нельзя говорит, доченька, — сказал отец.
Еще не раз мне приходилось слышать то, что «никому нельзя говорить». Это было нелегко. Я стала бояться людей. А вдруг они догадаются, что я знаю то, что «никому нельзя говорить». Если ночью мы слышали стук в дверь, не тот осторожный, о котором условились с отцом, а другой, у меня начинало дрожать сердце — это фашисты или полицейские, опять будут допытываться об отце. Я забираюсь в самый темный угол на нашей большой печке, обнимаю бабушку, боюсь уснуть, часто просыпаюсь. В трубе воет вьюга, вьюшка дрожит и позванивает. Слушаю вьюгу и тихонько про себя напеваю, а давно не пела: