Мне нравилось в нем все: и то, что он маленького роста (под стать мне), и то, что у него голубые-голубые глаза (как у моего папы), и то, что он был очень начитанный (не то что Алька Поддубняк, который больно «щелбаны» давал и которому нравилась я). Особенно он любил Жюля Верна! В красноармейской библиотеке было его полное собрание, и я все прочитала еще в третьем классе…
Не помню, сколько мы просидели в лесу. Не слышно стало взрывов. Наступила тишина. Женщины облегченно вздохнули: «Отбили наши». Потом послышался гул летящих самолетов. Мы выскочили на дорогу. Самолеты летели в сторону границы: «Ур-ра!» Но что-то «не наше» было в этих самолетах: крылья не наши и гудели не по-нашему. Это были немецкие бомбардировщики. Они летели крыло в крыло, медленно и тяжело. Казалось. что от них на небе нет просвета. Мы начали считать, сбились. Уже позднее, в хронике военных лет, я видела эти самолеты, но впечатление не такое. Съемки делали на уровне самолетов. А когда на них смотришь снизу, сквозь гущу деревьев, да еще глазами подростка, — жуткое зрелище. Мне потом часто снились эти самолеты. Но сон был с «продолжением» — все это железное небо медленно падало на меня и давило, давило, давило. Просыпалась в холодном поту, и снова начинал бить озноб.
Кто-то сказал, что разбомбили мост. Мы испугались: а как же папа? Папа не переплывет, он не умеет плавать.
Сейчас не могу сказать точно, но помнится мне, что папа прибежал к нам: «Вас эвакуируют на машине». Передал маме толстый альбом с фотографиями и теплое ватное одеяло: «Укутай детей, продует». Ни документов, ни паспорта, ни копейки денег. У нас с собой была только кастрюля котлет, которую мама приготовила на выходной день, и ботиночки брата. И так мы эвакуировались.
До станции доехали быстро, а на станции сидели долго. Все дрожало и гремело. Погас свет. Стали жечь бумагу, газеты. Нашелся фонарь. От его света громадные тени сидящих людей — по стенам, потолку. И вот тут мое воображение разыгралось: немцы в крепости, наши в плену. Я решила попробовать — выдержу пытки или нет. Засунула пальцы между ящиков и придавила. Взвыла от боли. Мама испугалась:
— Что с тобой, доченька?
— Я боюсь, что не выдержку пыток на допросе.
— Что ты, дурочка, какой допрос? Наши немцев не пропустят…
Она гладила меня по голове, целовала в макушку.
Эшелон шел все время под бомбами. Только начинают бомбить, мама ложится на нас: «Если убьют, то вместе. Или меня одну…» Первый убитый, которого я увидела, был маленький мальчик. Он лежал и смотрел вверх, а я его будила. Я не могла понять, что он неживой. У меня был кусочек сахара, я давала ему этот кусочек сахара, я давала ему этот кусочек сахара, чтобы он только встал. А он не вставал. И мы с сестрой плакали над ним…
Бомбят, а сестра шепчет мне: «Перестанут бомбить, и я буду слушаться маму. Всегда буду ее слушаться». И действительно, после войны Тома была очень послушной. Мама нам вспоминала, что до войны звала ее сорванцом. А наш маленький Толик… Он до войны уже хорошо ходил, хорошо говорил. А тут он перестал говорить, он все время хватался за голову. Я видела, как поседела моя сестра. У нее длинные-длинные черные волосы, они стали белые. За несколько дней… За одну ночь…
Состав тронулся. А где Тамара? В вагоне ее нет. Смотрим, а Тамара бежит за вагоном с букетом васильков. Там было большое поле, пшеница выше нашего роста, а в ней васильки. До сих пор она у меня перед глазами. Черные глазенки раскрыты широко, бежит и молчит. Даже «мама» не кричит. Бежит и молчит.
Мама обезумела. Она рвется выскочить на ходу. Я держу Толика, и обе кричим. И здесь появился солдат. Он оттолкнул маму от двери, выпрыгнул, догнал Томку и с размаху швырнул ее в вагон. Утром мы увидели, что она белая. Несколько дней ей ничего не говорили, прятали наше зеркало, пока она случайно не заглянула в чужое и заплакала:
— Мама, я уже бабушка?
Мама ее успокаивала:
— Обстрижем, снова вырастут черные.
После этого случая мама сказала:
— Все. Никуда из вагона. Убьют так убьют. Останемся живы, значит, судьба!
Когда кричали: «Самолеты! Всем выходить из вагонов!» — она запихивала нас под матрацы, а тем, кто выгонял ее из вагона, говорила:
— Дети убежали, а я идти не могу.
Надо сказать, что мама часто употребляла загадочное слово «судьба». Я все допытывалась у нее:
— Что такое судьба? Это — бог?
— Нет, не бог. В бога я не верю. Судьба — это линия жизни, — отвечала мама. — Я всегда, дети, верила в вашу судьбу…
Под бомбежкой мне было страшно. Потом уже, в Сибири, я себя ненавидела за трусость. Случайно, краешком глаза прочитала мамино письмо папе. Мы тоже сочиняли первые в своей жизни письма, и я решила подсмотреть, что пишет мама. А мама как раз писала, что Тамара молчит, когда бомбят, а Валя плачет и боится. И для меня этого было достаточно. Когда весной сорок четвертого к нам приехал папа, я не могла на него глаз поднять — мне было стыдно. Но о встрече с папой потом. До нее еще далеко. Очень долго это была только наша мечта.