— Я сам из этой тьмы. Мне было восемь лет, и я всякий день высматривал в окошко маму. Она брела после работы мелким шагом, неуверенно, в руке мужской портфель, папин. До ареста, в пятьдесят первом году, он с ним на службу ходил. Папу расстреляли, а портфель мама взяла себе — учительница была, тетрадки в нем таскала. Он так ей не подходил: страшный, как гробик младенца! Я видел маму из окошка, и ее лицо меня убивало. Такое в нем было покорство, такой страх… Она будто ждала, что вот сейчас ее ударят палкой по голове. Насмерть ударят. Меня это злило, ее обреченность… мешало безмятежно жить: играть с кошками, поджигать во дворе тополиный пух. Конечно, я все это делал, но стоило вспомнить о мамином лице, как становилось неловко, не по себе, стыдно — будто виноват. Помню, я был подленько уверен, что страх, вечная жалоба в глазах — этот скарб горя только мамин, не мой, не мой… Не хотел я такого скарба! А видно, зря рыпался: от маминого наследства не убежишь…
Май замолк, подавленный очевидной и уродливой логикой жизни — свой скарб горя он передаст дочке Тусе. Вонючий, постылый скарб!
— Нет, — зло сказал Май. — Так нельзя!
— Вот и я говорю: нельзя! — хмуро поддакнул Мандрыгин, думая о своем, тоже страшном: — Нельзя из тазобедренного сустава сувениры делать!
Он резко встал, выбрался на грязный балкон, закурил. Май вышел следом и, глянув по сторонам, не увидел церковки — она нырнула в тень. Луна светила во дворик из-за дома. Среди пустых баков, кирпичей, холмов мусора обманчиво сверкало битое стекло. Мандрыгин удивленно засмеялся:
— Смотрит на людей Бог и думает: «Правильно я ихних папку с мамкой из Райского сада выгнал».
— Хорошо, — оценил реплику Май и, устыдившись своего профессионального эгоизма, по-дурацки добавил: — В смысле, плохо, конечно, что выгнал… Потерянный Рай…
Они вернулись в комнату, сели. Василий смотрел на свечу, обняв костлявые коленки. Казалось, он заснул. Молчание угнетало Мая; он сделал заявление:
— Базарной страшилки про кости мертвецов в моей пьесе не будет!
— Вы считаете это выдумкой? — саркастически спросил Василий. — Ну, если вы богатый, вам бояться нечего. Будете в таком спецгробу возлежать — фараон позавидует. Да что фараон — Ленин!
Дикий, несусветный поворот беседы возбудил воображение Мая. Он представил, какая богатая, славная жизнь начнется после… бебрика. Как всем станет хорошо: и Тусе, и Гале… Из месива образов вдруг вылез пресловутый бебрик — маленький, злой, перепуганный, с копьем в искалеченной руке… Он был обречен. Его ничего не стоило убить, тем более что это давным-давно уже сделал, не моргнув глазом, царь Кадм.
— Я профессионал! — вслух пригрозил себе Май. — Я обязан выполнить работу. Не моргнув глазом!
— Ну их к лешему, морганья эти, — одобрил Василий, потягиваясь. — Наше дело — здравое: выживать, пока силы есть. И никаких соплей насчет высокого искусства!
— Разве не высшее счастье для артиста, когда ему зрители аплодируют? — спросил Май.
Мандрыгин поморщился, заговорил с подозрительным спокойствием:
— Рефлекс у них такой — аплодировать. Дешевка. Я публики всегда боялся — чувствовал, что предаст, подлая! Можно девку уличную приучить носить платье со шлейфом, на клавесине бренчать и поэзию трубадуров декламировать. Но придет час — харкнет она на всю эту утонченность, натянет свое, родное — юбку в блестках, трико в сеточку; рожу размалюет, ногти перламутром насандалит. И двинет в таком виде развлекаться — туда, где зал ухахатывается. Старая власть девку силой в корсет затягивала: балет, ленинские чтения, оперетта с пуританским канканом, цирк строгой гуманистической направленности… Врать не стану: были великие театры. Даже девку нашу пробирало на иных спектаклях: то, как зверь, выла, то плакала, как дитя. Только нужно ей было это? Нет — как и ленинские чтения. Теперь корсет сброшен. Черта подведена. Что осталось? — утробный хохот, ржание! За ним девка и прется в театр. Хочешь, артист, жрать — дай девке ржать! И тьма таких, кто дают, не гнушаются, выколачивают таким образом деньги из окружающей их действительности. Ну пусть. Ничего уже не поправить. Только не надо называть это искусством. Деревья какао не могут расти в тайге.
Май вспомнил про рептильную прозу «шерстюков» и пробухтел угнетенно:
— …Плача и нагинаясь при этом…
Мандрыгин глядел на него слепо, не вникая в чужие мысли. Он был сейчас нехорош — безлик, безволен. Май взволновался и решил поддержать артиста, рассказать ему об Анаэле.
— Умоляю выслушать серьезно! Совсем недавно я узнал, что у нас есть могущественные друзья. Они…
Тук!
Май вздрогнул, оглянулся.
— Ангел упал, — скучно сказал Василий.
— Кто?! — испугался Май, вскакивая.
— Ангел. Кукла. Папье-маше.
Мандрыгин направился в угол комнаты, поднял что-то белое, блестящее, повесил на гвоздь, вернулся и спросил:
— Кто же эти могущественные друзья? Спонсоры, что ли?
«Ну нет! — впопыхах сообразил Май. — Неспроста ангел упал! Это мне знак: молчи, болван!»
— Я просто пошутил, — неуклюже соврал он.
Василий недоверчиво улыбнулся, потом погрустнел и произнес тихо:
— Выпить бы сейчас. Эх, нельзя…