– Что ты такой хмурый, Федя? – дружески осведомилась Анна Григорьевна, войдя в кабинет. Он гневно посмотрел на неё, тяжело прошёлся по комнате и остановился напротив, почти вплотную.
– Ты носишь медальон? – спросил он каким-то сдавленным голосом.
– Ношу.
– Покажи мне его!
– Зачем? Ведь ты много раз его видел.
– По-ка-жи ме-даль-он! – закричал во весь голос Фёдор Михайлович…
Поняв, что шутка зашла слишком далеко, Анна Григорьевна начала поспешно расстёгивать ворот платья. Но «Фёдор Михайлович не выдержал обуревавшего его гнева, быстро надвинулся на меня и изо всех сил рванул цепочку». Цепочка, натурально, оборвалась; на шее у Анны Григорьевны выступила капелька крови. Ничего не замечая, Достоевский судорожно и неловко пытался открыть медальон. Наконец это ему удалось. Портрет действительно наличествовал: с одной стороны – их дочери Любы, с другой – его собственный.
Его раскаяние было равно огорчению самой Анны Григорьевны, зарёкшейся впредь шутить столь опрометчиво.
«– Вот ты всё смеёшься, Анечка, – заговорил виноватым голосом Фёдор Михайлович (смех, которым она пыталась спасти положение, надо полагать, дался ей не без труда. –
Он не желает обращаться в Отелло, поверившего клевете.
Он знал за собой этот неизвинительный грех – ревность. И не без оснований полагал, что сумел бы неплохо воплотить это слепое, но требующее от исполнителя ясного сознания чувство на сцене.
Однако его трудно назвать ревнивцем в классическом смысле.
Когда в Сибири он сватался к Марии Дмитриевне Исаевой, он был прекрасно осведомлен о её отношениях к местному учителю Вергунову. Был момент, когда казалось, что у него, недавнего каторжника, а ныне простого солдата, нет никаких надежд: молодой возлюбленный Марии Дмитриевны побивал его по всем статьям. Как же поступает он в этом, слишком невыгодном для него случае? Через столичных знакомых он умоляет сильных мира сего устроить судьбу своего счастливого соперника, помочь ему выкарабкаться из нищеты, улучшить его материальное и служебное положение. Он делает это ради любимой им женщины[1091]
.Надо полагать, что и тогда, в те далёкие годы, он имел представление о том, что такое ревность.
Существовала, правда, известная разница. Мария Дмитриевна и не думала скрывать своей связи. Здесь не было
Да, он знал за собой эту черту. Но, очевидно, знал и другое, если в предполагаемом у С. А. Толстой спектакле был готов принять на себя роль схимника.
На Пушкинском празднике он, как мы помним, читал монолог Пимена из «Бориса Годунова». Мудрец-летописец, отрешённый от мира и всех мирских страстей, внимающий равнодушно (как бы равнодушно) добру и злу, – этот излившийся из самых глубин духа народного образ привлекает его неотразимо.
Отелло и Пимен – фигуры несовместные, враждебные, взаимно уничтожающие друг друга. И тем не менее он ощущает в себе оба эти начала.
В январе он отдаёт дань не только драме: он вспоминает и о музыке.
30 января 1881 года в «Петербургской газете» промелькнуло следующее (не отмеченное доселе) сообщение: «…последний раз привелось мне видеть Фёдора Михайловича в предпрошлую субботу (то есть 17 января. –
Заметка подписана: Амикус[1092]
.Итак, если верить Амикусу, Достоевский выразил ему «твёрдое упование» относительно скорого разрешения того вопроса, который его, автора и издателя возобновляемого «Дневника», волновал в плане сугубо практическом.
Надежды эти имели некоторые основания.
Ещё в сентябре 1880 года Лорис-Меликов пригласил к себе редакторов крупнейших петербургских газет и журналов и предостерёг от того, чтобы вверенные им издания обольщали читателей толками о возможном привлечении общественных сил к участию в делах государственных. Оградив тем самым достоинство самодержавной власти, граф тем не менее намекнул, что он лично счёл бы возможным предоставить печати право «обсуждать различные правительственные мероприятия, постановления, распоряжения правительства с тем только условием, чтобы она не смущала и не волновала напрасно общественные умы своими помянутыми мечтательными иллюзиями»[1093]
.Это была уступка: прессе фактически дозволялось высказываться о деятельности администрации – правда, не затрагивая при этом щекотливого вопроса о представительных учреждениях.
Начальство начинало понимать, что с печатным словом следует считаться: за весь 1880 год было дано лишь четыре предостережения и всего два периодических издания были приостановлены. По российским меркам – сущие пустяки.