И ещё один персонаж приходит на ум. Это всё тот же «маленький человек», чиновник, но на сей раз – существо не только глубоко уязвлённое, но и – мстительное. Это он, герой «Записок из подполья». Он, способный мучительно переживать собственные унижения, но одновременно – задним числом – «переигрывать» их в свои победы. И при этом – мысленно казнить своих действительных или мнимых притеснителей.
Да, за гробом писателя шёл человек, очевидно, одного или близкого с ним возраста, человек, в котором теми или иными гранями отразились личности излюбленных Достоевским литературных героев. Он искренне желал проститься с «великим учителем» и нимало не подозревал, что сам он – живое подтверждение действенности того художественного метода, который именовался его автором реализмом в высшем смысле.
И странное дело. В этот высокоторжественный час судьба как бы вновь явила грустную и язвительную усмешку: не только над достойной всяческого сочувствия жертвой, а пожалуй что – и надо всеми присутствующими. Ибо в процессии, сопровождавшей в могилу «апостола любви», сеятеля мира и проповедника нравственного совершенствования – в процессии, которая всем своим смыслом была устремлена к признанию и, кто знает, возможно, утверждению этих врачующих начал, вдруг пробудились чувства, не только бесконечно далёкие от чаемого идеала, но даже в конце концов воззвавшие к «нагайке». Сам же идеал (как и в случае с Пушкинской речью) не выдерживал проверки на исходном, бытовом уровне: он рушился при первом соприкосновении с «живым» хамством. И меры, признанные годными к его восстановлению (и одновременно – к исправлению общественных нравов), вряд ли могли быть приемлемы для его искренних прозелитов. Теория и жизнь снова разошлись, дали «сбой». По неисповедимым законам судьбы это случилось в высокую патетическую минуту. Малая драма отразила в себе гораздо большую: может быть – мировую.
Но некогда было задумываться над всем этим: монастырские врата отделили Достоевского от города Петербурга – со всеми его радостями и печалями. В Святодуховской церкви надлежало провести ему последнюю ночь[1437]
.Размышляя о похоронах Достоевского, Страхов замечает, что они произвели на публику ещё большее впечатление, чем даже речь о Пушкине: «В городе поднялись горячие толки и пересуды о значении и причинах этого события»[1438]
.На протяжении нескольких недель – вплоть до 1 марта – имя Достоевского не сходит с газетных и журнальных полос. Государственные похороны убитого бомбой российского самодержца не столь запомнятся современникам, как неофициальные проводы отставного подпоручика и бывшего политического преступника.
Газеты ищут исторические аналоги. Разумеется, вспоминают о Пушкине.
«Русское общество, – пишет «Голос» о 1837 годе, – русский народ не смел выразить своей скорби. Полиция отгоняла его от печальной колесницы… как противообщественное преступление, карался вдохновенный скорбный стих, клеймивший прихвостней, сгубивших поэта; журналист, осмелившийся горячим скорбным словом отозваться об утрате нечиновного человека, не полководца, и не министра, а только Пушкина, подвергался выговору и подозрению».
Семидесятилетний издатель «Голоса» Андрей Александрович Краевский, намекнув в своей газете на знаменитое стихотворение Лермонтова, не позабыл и о себе. Ведь это именно он, Краевский, тогдашний редактор «Литературных прибавлений к “Русскому инвалиду”», удостоился министерского выговора за некролог, написанный князем В. Ф. Одоевским и помещённый в его газете. Тон некролога сочли тогда несоответствующим: «Всякое русское сердце знает всю цену этой невозвратимой потери, и всякое русское сердце будет растерзано».
Краевский пострадал тогда за неумеренность выражений. Теперь времена изменились: смерть писателя дозволялось расценивать как национальное горе.
Вспоминали и о сравнительно недавнем событии – кончине Некрасова.
«…Все осторожные, дорожащие своим покоем, – пишет тот же «Голос», – должны были уклониться от изъявления чувств, принимавшегося за демонстрацию, воздержаться от вздоха, признававшегося компрометирующим»[1439]
. Но вот прошло каких-нибудь три года, и в общественном настроении (вернее, в формах его проявления) обнаружились разительные перемены. В похоронах Некрасова «нельзя было принимать живого участия без риска быть заподозренным в политической неблагонадёжности»[1440], теперь же – в траурном кортеже шествуют даже воспитанники казённых учебных заведений и лица, чья политическая нравственность не подлежит никакому сомнению. Общественный прогресс – налицо.«Зрелища более величавого, более умилительного, – говорит Суворин, – ещё никогда не видал ни Петербург и никакой другой русский город. Ничья вдова, ничьи дети не имели ещё такого великого утешения…»[1441]