Но если от крестьянина Максима Карасёва трудно ждать перлов изящной словесности, то совсем иной спрос с титулованного автора, шталмейстера высочайшего двора, человека, во всяком случае, образованного. Пятидесятидевятилетний князь Александр Васильевич Мещерский (не путать с В. П. Мещерским, издателем «Гражданина») тоже поспешил вплести свою розу в поэтический венок на гроб Достоевского.
Лирические излияния князя Мещерского – явление изумительное.
Эти бесподобные строки (тогда так и не увидевшие света) могут соперничать с творениями графа Хвостова и капитана Лебядкина (хотя и не обладают, как у последнего, признаками высокой оригинальности). Князь-стихотворец, мужественно борясь с русской грамматикой, не забывает дать собственную интерпретацию важнейшим событиям в жизни своего героя: «Он с Петрашевским сослан был за преступления, Что ныне чествовать хотят, И там писал он, ради развлечения, Романы, смыслу что претят».
Далее сочинитель выказывает негодование в связи с тем обстоятельством, что автору романов, «смыслу что претят», замышляют «в святой Руси самодержавной» воздвигнуть памятник, и предлагает следующую трактовку этого кощунственного намерения: «Его (то есть памятник. –
Нет худа без добра. Убогим косноязычием князя Мещерского вдруг подтверждается уже отмеченный другими знаменательный факт: попытка нести кандалы за гробом писателя. Мало того: в стихах даже содержится указание на тех, кто собирался осуществить это преступное намерение: «Курсисток стая без волос (очевидно, стриженых. –
Стихи безвестного крестьянина Карасёва и опус великосветского салонного стихотворца князя Мещерского – эти творения можно поставить рядом только по одному признаку: их литературной беспомощности. Но если у Карасёва присутствует искреннее стремление хоть как-то почтить память любимого автора, то князем Мещерским движут чувства прямо противоположные. Его эпитафия – это, так сказать, посмертный лирический донос, исходящий из светских и придворных кругов[1455]
.Стихи сопровождают Достоевского в последний путь. В воскресенье, 1 февраля, они прозвучат над его раскрытой могилой.
28 сентября 1899 года шестидесятипятилетний А. С. Суворин вспомнил о событиях восемнадцатилетней давности – смерти и похоронах Достоевского. Он записал в дневнике:
«Удивительный был этот подъём в Петербурге. Как раз это перед убийством Императора. Публика бросилась читать и покупать Достоевского. Точно смерть его открыла, а до этого его не было»[1456]
.Остановимся на первой фразе. О каком подъёме, казалось бы, может идти речь в минуту всеобщей скорби?
Но вот что писал тот же Суворин – тогда, в 1881 году: «Это были не похороны, не торжество смерти, а торжество жизни, её воскресение…»[1457]
«Это, – говорит другой современник, – даже мало напоминало похороны, это было какое-то народное празднество…»[1458]
«Процессия… – пишет Тюменев, – походила на какое-то триумфальное шествие…»[1459]
«Как ни странно это звучит, – замечает Н. К. Михайловский, – но в проводах было нечто даже как бы ликующее… Я видел настоящие, искренние слёзы и истинно скорбные лица у гроба Достоевского. Но я ощущал кругом себя и радость и слышал выражения радости, что вот, мол, сколько свободы и единения»[1460]
.«Голос» называет событие горестным и утешительным в одно и то же время[1461]
.«Торжество», «празднество», «радость» – все эти определения мало подходят для выражения чувств, вызванных печальной потерей. Получается, что скорбь сама по себе не являлась господствующим настроением тех дней. Выходит, что печаль была
Если в траурной мелодии вдруг прорывается мажорная тема, для этого должны быть основания.
То, о чём говорят современники, можно назвать историческим оптимизмом. Разумеется, оптимизм этот имеет касательство не к самому факту смерти (увы, необратимому), а к тому, что́ эта смерть выявила в продолжающейся жизни и что́, несмотря на горечь потери, подало повод к надежде.