Настал мой черед: я взял Манон за руки, задрал их наверх, прижал к постели и несколько минут объезжал ее, после чего кончил так свирепо и отчаянно, как не кончал даже в юности. Она позволила мне несколько минут полежать на ней, а потом заерзала, словно намекая, что хочет спать. Уснула Манон спиной ко мне, прижавшись ягодицами к моим бедрам и напоследок предупредив, чтобы я не баловал. На рассвете я спросил ее про дочку, которую она отдала на попечение матери, начав работать в замке.
— Той же зимой она умерла, — ответила Манон.
Последнее звено, связывавшее ее с прежней жизнью, погибло от лихорадки и теперь лежало под землей на деревенском погосте. Мне стало стыдно, что я узнал об этом лишь теперь. Услышав мои извинения, Манон взвилась: «Ну что ты, разве тебе пристало задавать такие вопросы!» Потом она еще час дремала в моих объятьях, мягкая и нежная, а в голове у меня все звучал ее язвительный упрек.
Тогда я этого не понял, но за одну ночь Манон сделала меня другим человеком.
Стал я лучше или просто изменился — трудно сказать. Даже сегодня я не в состоянии оценить перемены. Я был слишком опьянен сладостью ее тела и справедливым, на мой взгляд, упреком, поэтому сосредоточиться мог лишь на механизме полного преображения своей личности, которое планировал осуществить в ближайшие годы. Я был подобен архитектору, который вздумал перестроить имеющийся мост, не спросив, кому и зачем это нужно… Прямота и честность Манон были мне по душе. Мне нравилось, как она смотрит мне прямо в глаза и говорит, что думает. С ней можно было беседовать без обиняков — а я так отвык от этого за годы семейной жизни. Первая ночь с Манон словно скинула с нее покров и позволила мне впервые по-настоящему увидеть другого человека — увидеть незамутненным, почти звериным взглядом, который большинство людей обычно прячут.
По возвращении я приказал очистить от ила местную застоявшуюся речушку — из-за ее ядовитого духа заболела и умерла дочь Манон. Я расширил дороги от замка к деревне и от деревни к ближайшему городу. Выдал городу разрешение дважды в месяц устраивать собственный базар, выписал лицензии на несколько новых мельниц и снизил оброк за использование моей мельницы и хлебных печей. Позволил собирать в лесу грибы и хворост, оставив за собой право на кабанов и оленей — когда же крестьяне стали охотиться и на них, я прощал им это, лишь бы они не били крупных зверей демонстративно и мне назло. В Нормандии тем летом было много восстаний и беспорядков, распространившихся на юг до самого Бордо. Однако имение д’Ому они не затронули.
В моей семейной жизни дела обстояли куда хуже.
Виржини невзлюбила моего тигренка и пыталась запретить Лорану с ним играть; он же попросту не обращал внимания на ее запреты. Она разрыдалась, когда из Версаля в замок привезли телегу с полудюжиной розовых фламинго — они и так водились в наших краях, но жизнь при королевском дворе не пошла им на пользу. Уже через месяц их оперение утратило мертвенную бледность и порозовело, а сами птицы больше не походили на изъеденные молью реликвии, которые спустили с чердака и выставили всем на обозрение. Четверо выжили, а остальных я съел, приготовив их языки по древнеримскому рецепту из корпуса Апиция. Жир, похожий на гусиный, я слил в миску, позволил ему застыть и приберег для особого случая.
Виржини ясно дала понять, что дороги, плотины и благоустройство владений ее нимало не интересует, экзотические животные тоже, а моя стряпня — и подавно. Когда я начал рассказывать об изменениях, которые я внес в рецепт из книги Апиция, она вскочила и презрительно бросила:
— Когда ты наконец поймешь, что мне безразличны
Фламинго я, однако, приготовил.