– Да, Назым, ваш характер я знаю. Но о том, что вы действительно большой поэт, я узнал только из французских переводов ваших стихов.
– Знаете, я моего друга Незвала не могу читать по-чешски. Читаю по-русски. Прошу Веру, она мне помогает. С ее голоса легче понимаю язык стихов. И я вижу разного Незвала в зависимости от того, Пастернак его перевел или Ахматова. Не подумайте чего плохого! Стихи замечательные! Но Незвал где-то посередине остался. По этим соображениям я выбрал Музу Павлову, Слуцкого. Самойлова люблю, и мне нравится, как он чувствует мои стихи. Винокуров хорошо мне помог. Ну, к черту это дело! Я книгу, о которой вы говорите, совсем иначе хотел композиционно построить.
– Не хронологически?
– Хронологически. Но в моей жизни всегда огромную роль играли женщины. Такие или сякие, лучше, хуже, но они входили в поэзию. Таких женщин в моей жизни было пять.
– Вы мне напомнили другого поэта, русского: «В моей жизни семь женских имен», – говорил Гумилев.
– Это муж Анны Ахматовой? – спросил ты. – Я плохо знаю его книги.
Эренбург с укоризной посмотрел на меня.
– Так вот, в моей жизни было только пять женщин. – Это Нюсхет. Турчанка. Познакомился с ней в Тифлисе в 1922-м году. Прожили года два. Потом она с семьей уехала в Стамбул, я остался в Москве. В 24 году познакомился в общежитии КУТВа с Леной Юрченко. Она украинка, училась на медицинском. Очень странная была девушка, анархистка такая. Говорила: «Если я к тридцати годам не сделаю открытие в медицине – покончу с собой». Интересная вообще была. Все, что думала – говорила прямо в лицо. Я однажды рисовал ее портрет. Хотел послать портрет родителям в Турцию. Когда художник рисует, он, естественно, пристально смотрит на свою модель. Я рисовал ее лицо и, конечно, все время смотрел на ее лицо. Она вдруг возмутилась: «Что ты все время на меня смотришь?» – схватила ведро воды и вылила на мою голову. А сидел я в пальто, мороз был в Москве, и отопление не работало. В 1928-м году мы собрались ехать с ней в Турцию. Доехали вместе до Одессы, там вынуждены были расстаться. Она не смогла получить визу. Сильно заболела. Я обещал ей прислать документы из Стамбула или приехать за ней. Оставаться не мог. Мы с другим товарищем-коммунистом переходили тогда границу нелегально. Нас поймали, посадили в тюрьму. Когда вышел, стал ее из Турции искать – не мог найти. Оказывается, она умерла в эпидемию холеры. Потом в Стамбуле в 1930 году снова встретился с Нюсхет. Хотел остаться с ней в жизни. Связывали воспоминания юности, Советский Союз, общие друзья. Но однажды она мне сказала: «Ну хватит, Назым, поиграли в революцию, и довольно. Пора за дело приниматься. Многие коммунисты уже стали министрами, начальниками, и тебе пора делать карьеру». Это был удар, и я ушел. Вот тогда я написал стихи, которые здесь так всем нравятся. «Великан с голубыми глазами». Вот и вы тоже знаете…
– Ну а потом?
– После этого я решил с женщинами ничего серьезного не иметь. Я – профессиональный революционер, меня в условиях Турции каждую минуту могли посадить в тюрьму. Я не должен был вступать в брак. Год-два так и жил, потом у моей сестры – вы знаете, я обожал свою сестру, молился на нее просто, – вот у нее была подруга, Пирайе. У нее было двое детей от первого брака. Ее дочку звали Сюзан, а сына Мемед. Она была почти моего возраста, с огненными волосами. Очень хорошая женщина. Умная, благородная. Через сестру мы были несколько лет знакомы и однажды безо всяких бурь решили пожениться. Я был уверен, что с ней мне будет хорошо, спокойно. Она не была красавицей, и это тоже было плюсом для меня. Я уже испытал безумие ревности. В 1932 году мы поженились. И на самом деле все получилось, как я мечтал. Потом начались тюрьмы. Сажали, выпускали. Потом посадили основательно. Приговор-то был на 55 лет. Пирайе (я ее чаще называл Хатче) всё выносила мужественно. Никогда не жаловалась на жизнь. Аккуратно меня навещала. А я видел, как ей трудно живется. В Турции женщина без мужчины – не в Англии. А ей приходилось воспитывать двоих детей, кормить их. Я мог помогать ей очень мало, хотя старался в тюрьме работать как черт. А вы знаете, ничто не старит женщину так, как заботы и нужда. Последние годы, я видел, она ходила в одном ситцевом платье. И постепенно я стал воспринимать ее как сестру, немножко как маму… А ведь когда в тюрьме сидишь, голова работает совсем иначе. Живешь мечтами. В тюрьме я написал «Легенду о любви», свою мечту о любви. А сам я никогда не любил до исступления и не верил, что человек может так любить. Вот теперь я это знаю, так случилось, а тогда, вы понимаете… Однако мне казалось, что я нормально люблю свою Пирайе, обычно, как бывает между мужем и женой. И вдруг вокруг меня начинается буря! Стихи печатают во Франции, в разных странах. Это обостряет ужас одиночества, хочется избавления, выхода, а я сижу в одиночке! Ко мне журналисты начинают рваться, студенты, разные люди проявляют интерес, требуют освободить. У полиции идет скандал! А я даю стихи! Еще стихи! И вот однажды, в 1948 году ко мне в тюрьму приходит моя двоюродная сестра Мюневвер. Она вошла такая шикарная, от нее пахло французскими духами, представляете, этот запах в феодальной тюрьме? Веселая женщина, самоуверенная! Я обалдел, и… вы понимаете, что случилось. Тогда я уже почти десять лет просидел… В общем, так. Мир требует мне свободу, все друзья убеждают, что правительство сдастся, выпустит меня, и мы с Мюневвер решаем жить вместе. Она – свободный человек, все ей подвластно, а в тюрьме так хочется верить всему хорошему. Она клянется, что уйдет от мужа, а у нее тогда уже была дочь. Клянется, что заберет дочь и уйдет от него ко мне. И вдруг правительство отказывает мне в амнистии… Вы не можете себе представить, что чувствует человек в тюрьме, когда свобода уходит от него. И Мюневвер посылает мне записку, что от мужа уйти не может. Выдвигает какую-то формальную причину, связанную с ее дочерью – и все! Это был удар! Я ненавидел ее тогда. И я объявил голодовку. Хотел этим ей отомстить. Не мог пережить предательства и решил умереть. К черту все! Начал голодать. А люди во всем мире поняли мой поступок как политический. Мама моя вышла на улицы с плакатом «Свободу моему сыну Назыму!» Собирала подписи. А она уже тогда была почти совсем слепая, понимаете? И вдруг ситуация из «Легенды о любви» повторяется со мной! Все, как и в моей пьесе, началось с любви, а кончилось… Мой Ферхад пошел на подвиг из-за любви, чтобы добыть прекрасную девушку, но постепенно долг перед людьми оттесняет любовь. Дальше. Люди вселяют в меня веру, я выдвигаю политические требования и начинаю борьбу с правительством. Голодаю четыре дня, пять дней, шесть… И я решил, если не дадут свободу – умру! Нельзя же сидеть в тюрьме до гробовой старости. Понял вдруг, что могу умереть без всякого мелодраматизма. Физически я с каждым днем слабел, конечно, но морально становился сильнее, даже веселее, понимаете? И вот правительство сдалось. Я получил амнистию. И тут пришла Мюневвер, принесла килограмма два или три клубники. А я столько дней голодал! Я набросился на ягоды и почти все съел. Чуть не умер. Еле меня спасли. Эти дни были счастьем! Все-таки свобода, черт побери! Я еще некоторое время продолжал сидеть в тюрьме, хотя вопрос был решен. Но в личном отношении я не люблю эти времена вспоминать. Потому, что прежде чем выйти из тюрьмы, я увидел, что у Мюневвер уже почти шесть месяцев беременности! Я вообще считал, что из-за моей революционерской деятельности у меня детей не может быть. А тут? Не удивляйтесь. Директор моей феодальной тюрьмы был моим другом и поклонником стихов. Когда я просил, он спокойно разрешал встречаться нам с ней в его кабинете. Частенько уходил совсем. Он думал, что Мюневвер – моя жена. Ведь я никогда не приводил к нему Пирайе. Беременность Мюневвер поставила меня перед трудным фактом. Я понимал, какой скандал сейчас разразится! Дело было не во мне, конечно. И самое важное состояло в том, что этот скандал используют враги коммунистов. Я давал им возможность говорить, что все коммунисты такие сволочи, как Назым Хикмет, они – развратники, подлецы, такие-сякие. Всё что угодно! Ну, вы понимаете: одна женщина страдала, ждала его двенадцать лет, а он выходит и идет к другой, к тому же – более молодой, и прочее. И это все не в Париже, а в нашей крестьянской стране… Так и вышло. Я стал жить с Мюневвер. Я думал, что Пирайе подаст на развод, но она ждала. Тогда Мюневвер настояла, и я подал заявление сам. Суд состоялся в конце марта 1951 года. Никто из нас на нем не присутствовал. А через три месяца после этого я навсегда покинул свою страну.
– Теперь ваш сын живет в Варшаве? – спросил Эренбург.
– Да, он живет там с матерью и со своей сводной сестрой. Они бежали из Турции, потому что мальчик по турецким понятиям оказался незаконнорожденным. Я не оформлял брак с его матерью.
– Вам удалось его усыновить?
– Да, я очень рад. Я пошел в польское посольство, и товарищи всё сделали.
– Вы его видите?
– Нет, к сожалению. Мюневвер не пускает его ко мне. Это страшная рана в моем сердце.
– Сложная у вас жизнь, Назым.
– Очень сложная, черт побери. Очень! Зачем я вам все это рассказал? – удивился Назым.
– Вы начали с книги. Ну и почему же вы отказались назвать ее главы именами ваших женщин?
– Вера не согласилась. Говорит, не хочу, чтобы нас всех сравнивали. А я ей говорю, глупая, никому я таких стихов, как тебе, не написал. Там есть мучения, ревность, все безумства любви. Но она не захотела.
– Вера, показать вам наш дом? – предложил Илья Григорьевич.
Есть дома, убранство которых составляет мебель. У Эренбурга – картины. Мы пошли. Эренбург останавливался возле каждой и любовно рассказывал о Пикассо, Ривере, Пиньоне, Шагале, Тышлере, Фальке и других своих великих друзьях. Перед моими глазами открывались целые миры, хотелось медленно разглядывать эти шедевры, но было неловко. Мне понравилась комната самого Эренбурга. Не кабинет, не спальня, а так – всё вместе. Комната маленькая, с небольшими картинами повсюду – висят на стенах, стоят среди книг, – с трубками, с синей материей на диване, а может быть, зеленой… А может, зелень – с картины Шагала? Все тут органично переплелось, все понятно в пространстве кабинета Эренбурга, а ты робеешь. Бродишь позади худенького, сгорбленного хозяина дома большой в этой камерной квартирке, как телохранитель. Говоришь как-то тише обычного, как будто выполняешь чей-то наказ: «Ты хорошо себя веди в гостях, Назым!» А мне забавно – я тебя таким, правда, не видела никогда.
Входим в комнату Любы. Четыре ее портрета и она сама пятая смотрят на нас одновременно. Одно красивое лицо в пяти вариантах. Люба достает с полки французскую книгу: рисунки обезьян. Рассматриваем. Очень похожи они на рисунки абстракционистов. Всем становится весело.
– Талантливо пишут обезьяны! – несколько раз повторяет Эренбург.
Идем ужинать. На столе заморские вина и закуски. Вот и супчик из парижского гастронома, экспортированный в целлофановом пакете, дымится на столе. «Забавные эти старики, жуткие пижоны, – думаю я. – Суп-то могли и в Москве сварить», – осуждаю с молодым максимализмом, но ем. Ничего не скажешь, вкусно. Но едят все как-то равнодушно. Главное – разговоры. Аппетит к этому.
Мне нужно порасспросить Эренбурга о его последней книге «Люди, годы, жизнь», да я боюсь, что он уйдет от «темы». Спрашиваю как бы между прочим, откуда возникает желание рассказать о своей жизни через других людей, что дает ход воспоминаниям.
– Так мне хотелось высказаться по самым современным вопросам. Теперь я получаю тысячи писем. Мне пишут в основном два поколения. Люди старые обрадовались, что я рассказал о времени, по которому они немного тоскуют. А молодые открыли то, чего не знали.
Эренбург уже увлекся и рассказывает о скандале, который разразился в Западной Германии вокруг издателя, собравшегося там напечатать его книгу.
– «Зольдатен цайтунг» заявила, что моя книга не может быть напечатана, так как я призывал насиловать немок во время войны. Тогда мой издатель решил проверить этот факт, и, представьте, одиннадцать организаций проверяли его! Он, конечно, не подтвердился. Тогда та же самая газета напечатала статью, где говорилось, что я во время войны призывал убивать немецких солдат. В ответ я послал письмо своему издателю, где написал, что горжусь этим и, если издатель не подтвердит этого, я откажусь печатать у него свою книгу. Издатель объявил дискуссию. Опубликовал мое письмо. Некоторые немцы вступились за меня. Пишут: «А почему Эренбург должен любить немцев?» Но на днях появился заголовок через всю газету: «Эйхман повешен, а Эренбург жив!» По-моему, все это очень интересно, а, Назым?
– Интересное дело! Когда книга дает бой – я люблю! Я записываю разговор, и Эренбург больше над этим не смеется.
– С кем из писателей вы встречаетесь во Франции?
– С кем? С Сартром, с Веркором, с Роже Вайяном, с Клодом Руа. В Италии я люблю Карло Леви. Я многих люблю например, Пабло Неруду, Рафаэля Альберти, Жоржи Амаду. И я люблю Назыма, который меня восхищает вечным отрочеством. Написали? Но не в русских переводах. У нас с Назымом, должно быть, общие друзья в современном литературном мире.
– Да. Почти все они мои друзья тоже. Как вы считаете, в каком месяце стоит ехать в Чили? Вы ведь были там?
– Вам необходимо ехать по делам?
– Нет. Нас давно приглашает Пабло, хочет показать свой дом, свою страну. Я дал ему слово, что в этом году обязательно приедем. Раньше я даже думать об этом не мог, а теперь, когда врачи разрешили мне летать в Гавану, я хотел бы посмотреть и на Чили.
– У Пабло роскошный дом! Поразительная коллекция морских диковин! Но я не советую вам, Назым, пускаться в это путешествие. Я жил у него дней тридцать. Пабло никогда не было на месте, и меня все это время кормили одной яичницей. Если вы любите яичницу…
– Мне нельзя яичницу, – улыбнулся ты. – Вопрос не в этом. Я спросил в «Аэрофлоте», сказали: билеты для нас двоих будут стоить почти две тысячи рублей. А у меня сейчас немножко трудновато с этим.
– Чилийская яичница определенно не стоит таких денег! – рассмеялся Эренбург. – А что вы, Назым, сейчас пишете?
– Только стихи. У меня был странный период, несколько лет длился, примерно до 58-го года. Не мог писать стихов. Думал, кончено с этим. Теперь наверстываю.
– Да, я вас превосходно понимаю. У меня самого так бывало со стихами. Стихи – капризная вещь.
Он вдруг задумался. Опустил голову, водит ложкой по дну тарелки.
– Мне надоела условность в литературе, Назым. Я хочу вам, Вера, процитировать Павленко: «В литературе, хочешь или не хочешь, нужно врать, но пар требует выхода. Только не так, как тебе хочется, а как тебе хозяин велит». Вы понимаете?!
Когда мы вышли, ты сказал:
– Не обращай внимания на эту яичницу в доме Пабло Неруды. Уверен, что он ел ее не больше двух раз. Я даже думаю, что Пабло специально сбегал из дома. Они оба настоящие люди. Но не могут долго находиться вместе. Вдруг начинают спорить, говорить друг другу наперекор, ведут себя, как фехтовальщики. Пабло весь кипит будущим, а Эренбург больше поэтизирует культуру прошлого. Как коммунист я во многом с ним не согласен, но как человек – я люблю его.
Мы еще долго стояли в ночи на улице Горького против здания Моссовета под окнами Эренбурга и ловили такси.
– Интересно, – говорил ты, – Эренбурга здесь воспринимают как человека левых взглядов, а в Европе не так. Помнишь, в Риме нам рассказывал журналист, член итальянского ЦК, как проходят его встречи с итальянцами, которые устраивает компартия? Приходят, в основном, старые дамы в кружевных перчатках, мелкие служащие, вообще старики. Их привлекает его изысканная речь, эрудиция, изящные рассуждения о литературе двадцатых-тридцатых годов. Но сегодня итальянцев волнует будущее, жизнь советских людей, результаты ХX съезда партии, отношение к Сталину. В этом дело! Я тебе говорил, как недавно итальянский буржуазный издатель просил у меня стихи: «Пожалуйста, поменьше лирики, – настаивал он, – меня интересуют революционные стихи, самые острые, самые непримиримые. Сегодня я могу сделать бизнес только на этом». …Вера, Эренбург так много говорил о своих стихах сегодня. Я не знаю его стихов. Он хороший поэт?
– Но ты ведь тоже сегодня долго рассказывал о своих картинах. Если он меня спросит, какой ты художник, что мне сказать?
– Вот ты какая, издеваешься над стариками, – ты рассмеялся. – Нет, серьезно, тебе нравятся его стихи?
– По-моему, он никогда не был мальчишкой.