Помимо тусклого и дрожащего света лампады, в углу клетушки, куда привел Симон Нагого, здесь не было ничего, кроме грубо сколоченного дубового стола, покрытого ярко-красной материей, и двух кресел. Но пока Афанасий осматривался, пытаясь распознать, куда его привели и уж не ловушка ли все это, расставленная хитроумным Бориской, чтоб окончательно добить род Нагих, обвинив в заговоре, на столе невесть откуда появились блюда со всевозможной снедью и два золоченых четырехгранных кубка с витиеватым узором на каждой из сторон и какими-то загадочными письменами у основания.
— Не нашенской работы, — опасливо и в то же время уважительно отозвался Нагой, щурясь, чтобы прочесть хоть что-то, и наконец окончательно осознав, что буквы вовсе чужие, оставил эту бесполезную затею.
— Турецкий султан подарил, — усмехнулся лекарь. — Я у него дочку от черной смерти спас.
— Ух ты, — протянул Афанасий и тут же, пытаясь спасти свое достоинство одного из первых на Руси, многозначительно добавил: — Я ведь тоже бывал в тех краях.
— Да ну? — удивился иезуит, подняв белесые редкие брови, хотя уже доподлинно знал всю подноготную боярина.
— Доводилось, — крякнул Афанасий Федорович, довольный, что пришел и его черед удивлять. — Сам царь Иоанн Васильевич направил. Токмо не к султану, а к хану крымскому.
— Этот, пожалуй, еще и посильней будет, — покивал в знак понимания важности миссии Афанасия Симон.
— Да уж одних воев тыщ триста, и кажный о двух конь. Не шутки, — медленно, будто вспоминая, дабы придать своей похвальбе как можно больше значения, пояснил Афанасий.
Затем, помолчав, добавил:
— Жара несусветная. Солнце в самой силушке, ажно прямо над головой печет, а у него прохладно. Это значитца, когда я у Давлетки был. Сейчас-то вроде бы сын его, Казы, на троне.
— На коленях послы с ним речь ведут, я слышал? — дабы сбить спесь с гостя и вернуть его память к нынешним унижениям, лукаво осведомился Симон.
— Это вы, немчура поганая, да иные кто на коленях! — вспыхнул от негодования боярин. — А послу от самого царя-батюшки Иоанна Васильевича всякому сброду кланяться не с руки. Ни подарков с собой, ничего. Так все истребовал[89]
.— А чего именно-то?
— Мир нам о ту пору нужен был позарез. Полячишки с ливонцами одолели, вот и надо было приструнить их, а на две стороны воевать никому не сподручно. Давно это было, годков уж двадцать пять миновало, а помню, как сейчас. Вот она — молодость-то — сквозь пальцы утекла, — и Нагой печально пошевелил растопыренными короткими и мясистыми пальцами, унизанными перстнями.
— М-да, — сокрушенно покачал головой лекарь. — Были вы когда-то в силе, а сейчас, пока вашего сердечного друга не напоите (иезуит упорно не хотел называть Жеребцова по имени, считал, что так сможет больнее уколоть собеседника), то и за порог выйти не моги. Какая несправедливость, — и он опять вздохнул, выражая таким образом свое глубокое сочувствие именитому боярину, на голову коего свалилось столько бед.
— А все Бориска виноват! — взревел Афанасий, как бешеный бык. — Все он да сестрица его — змея подколодная.
— Сестрица — это великая царица Ирина Федоровна? — невинно поинтересовался Симон.
Боярин в смущении кашлянул, поняв, что ляпнул лишнее, но, ободренный неожиданным поощрением иезуита, вовремя подыгравшего ему своим: «Как я вас хорошо понимаю», — продолжил свою гневную речь.
Симон действительно отлично понимал этого немолодого уже боярина, так резко отодвинутого в сторону энергичным царедворцем. Он читал в его душе, как в открытой книге, и озлобление Афанасия служило только свечой — чтобы лучше различались знакомые письмена, выведенные достаточно выпукло жадностью и обидой, что уже не ему, Афанасию, достаются лучшие и самые жирные куски.
— Не за себя скорблю, за княжича младого, кой в Угличе, яко смерд убогий, а не сын царский и наследник государев, прозябает, — наконец закончил свою обличительную тираду Нагой.
Симон понимающе кивнул и, чтобы добиться как можно большего доверия и окончательно расположить к себе боярина, вполголоса произнес:
— В этой скромной келье вы можете говорить все, что вам будет угодно. Я — ваш покорный раб, а этот, — он кивнул в сторону удалившегося слуги, только что наполнившего кубок Афанасия порцией благородного вина, — хоть и слышит все, но нем, как рыба. — И, поймав недоверчивый взгляд Нагого, пояснил: — Язык отрезан. Не мной, разумеется, но как раз мне он обязан жизнью. Так что ваша милость может быть совершенно спокойна.
— Спокойна, — повторил Нагой насмешливо и опять взорвался: — Да разве тут успокоишься, коли не токмо все позабирали, а уже к самому горлу руки тянут! Нешто тут… — и он весь побагровел от негодования.
— У вас говорят: криком делу не поможешь, а слезами — беде. Так, кажется? А если вы будете по-прежнему кричать и так же бурно гневаться, то мне придется вновь отворять вам кровь, а это не очень приятная процедура. Положение, конечно, у вас тяжкое, — согласился Симон. — Кстати, а не слыхали ли вы сказку о некоем королевиче, кой взошел на престол?