Никогда еще я не видел Хемингуэя таким разнеженным. Он разметал могучее тело и ножищи и пустил мятый галстук по листве, как разлапившая ветки и разбросавшая яблоки яблоня. Но вдруг ни с того ни с сего все-таки рубанул рукой воздух.
— Крестьянин — да, и лавочник разбавляет, а вот рабочий никогда, — сказал Хемингуэй.
— А знаете, что мы еще заметили в кафе? Француз никогда не закажет бордо или бургундского, если покупает бутылку. Входят и заказывают литр десятиградусного, или двенадцатиградусного, или там сколько-то градусного. Это все равно как у нас войти в «Риц» и заказать кварту сорокаградусного вместо джина или виски.
Мы проголодались и увлеклись едой, но тут Скотт вдруг вскочил, порылся в недрах «фиата», вытащил оттуда какую-то еще бутылку и поставил ее мне под нос.
— Без излишеств, Кит, — сказал он. — Без пьяного разгула.
Оказалось, это лимонад, и Хемингуэй усмехнулся своим сухим смешком.
— Малого азы разопрут от этого пойла, — сказал он.
— Ничего ему не сделается, — и Скотт выхватил у Хемингуэя стакан с вином, заготовленным для меня, и опрокинул себе в глотку. — Пикник у нас будет чинный-благородный. Полная свобода. И никаких разногласий.
— Да, так что это у вас там за рискованный план? — спросила Бо.
Но Скотт, кажется, уже совершенно все забыл. Он вытаращил на нее глаза, и я вдруг увидел, как трудно дается Скотту веселость и трезвость.
— Не впутывай ты их в это дело, — сказал Хемингуэй.
— А что? — сказал Скотт. — Пусть они судят. На всех военных играх бывают судьи.
— Какие военные игры, — вскинулась Бо, — что вы еще выдумали?
— Все рассчитано, — шепнул Скотт. — Не беспокойся.
— Господи, да не томите душу! — сказала Бо. — Пугаете, осложняете. И так все сложно.
Скотт глотком выпил стакан вина — вряд ли даже он его вкус почувствовал.
— Ты лучше от этого подальше, Бо, — сказал Хемингуэй. — Пусть его тешится своими военными фантазиями.
— От чего подальше?
— Ах, музыка войны и охоты, — и Скотт развалился на траве, подставляясь вечернему солнцу. — Знаешь, Кит, ведь войны пошли с деления имущества. Широко известный факт. И все из-за розни между мужчинами и женщинами. Смотри, что получилось, когда рухнул матриархат… — Он дал нам возможность переварить эту идею и помолчал, пока мы усердно двигали челюстями. — Но вот ты задумывался когда-нибудь над тем, что стало бы с современным обществом, уцелей матриархат и власть женщин? Представляешь себе — государством правит женщина, а мужчина гнет спину у очага, варит, чистит кастрюли, возится с детишками и с домашней птицей. А ведь правда, — сказал он, — женщинам бы и охотиться и добывать пищу. Чем они хуже кошек, львиц?..
— Нет, это лев охотится и убивает, — сказала Бо, — а не львица вовсе.
— Вот и ошибаешься, — сказал Скотт. — Именно львица приносит в когтях антилопу. Во всяком случае, так говорит Эрнест, а уж он-то такие вещи знает. В общем-то, Бо, мужчины ведь паршивые охотники. Им вечно надо себя подстегивать, ритуальными ли танцами, сексом или спиртным. А женщина — нет, женщина разжигается, разгорается сама по себе, пока совсем не ошалеет, и она всегда твердо знает, чего ей нужно.
— Вот уж глупости-то, — сказала Бо.
— Поэтому солдат из них не выйдет, — нес дальше Скотт. — Солдату нужна животная тупость. И привычка к такой грязи, какой женщина и пяти минут не вытерпит. Кроме того… — Скотту нравился собственный доклад, — да, кроме того, женщина может убить только определенного человека. А мужчина на войне преспокойно убивает направо и налево, не глядя.
— Ладно тебе, — сказал Хемингуэй. — Хватит.
В общем-то, никому всерьез не хотелось перебивать Скотта, потому что он был блестящ в жанре поучений и наставлений. Но, на нашу беду, он вдруг перескочил на генерала Лафайета[16], задел запретные струны, и опять у них пошло. Уж не помню, как он напал на эту тему, но почему-то такое он сказал, что Гюго в «Девяносто третьем годе» возводит известный поклеп на Лафайета, наглую ложь выдавая за очевидную истину.
— Где? — спросил Хемингуэй. — Какой поклеп?
— Гюго заявляет, что семнадцатого июля тысяча семьсот девяносто третьего года в Париже Фурнье-Американец покушался на жизнь Лафайета и будто бы Лафайет сам заплатил убийце, чтобы тот выстрелил и промахнулся.
— Э, да охота тебе ворошить старье… — сказал Хемингуэй.
— Пусть даже это правда, — сказал Скотт очень серьезно, — хотя я отказываюсь в такое верить, — но не следовало бы французу нападать на единственного человека, которому Вашингтон доверил стоять против Арнольда[17] в Виргинии. Только он один мог отбиться от тысячи двухсот блестяще вышколенных английских солдат, не имея ни припасов, ни амуниции, ни возможности платить жалованье своим людям. И что бы стоило Гюго упомянуть об этой простой и ясной американской правде, вместо того чтоб городить тонкую французскую ложь?
— Да какого черта? — сказал Хемингуэй. — Ты хочешь, чтоб Гюго весь роман посвятил Лафайету и расписывал бы, какой это был самовлюбленный эгоист?
— Я требую уважения! — заорал Скотт.