И, перебрав в памяти многое, должен был сознаться: они-то прежде всего и сделали из баварского увальня паладина Гроба Господня, совершив превращение более чудесное, чем проделывали добрые феи и злые волшебники в сказочных романах о рыцарях Круглого Стола{9}
. Началось-то все не из-за книг, конечно. Началось это после того, как умер отец. Когда я понял, что моему старшему брату Герлаху перейдет все — и замок, и имение, и вещи, и деньги, а мне достанутся две пары кожаных штанов, охотничья куртка, да три рыцарских романа, кои батюшка заказывал переписчику в Мюнхене специально для меня. Не знаю, почему у него объявилась такая фантазия. Может, предчувствовал, какая судьба меня ждет. А когда ясно видишь, что тебе на роду написано, то противиться этому все равно, что пытаться ладонью вычерпать море. И потому я начал искать ответ в книгах. И, о, Боже! — сколько утешительного я в них нашел! Вот, например, в романе Вольфрама фон Эшенбаха «Парцифаль» брат короля — Гамурет, как и я младший в семье, — отказался не только от денег, но и от трона, который старший брат предложил Гамурету делить с ним. (А мне Герлах ничего не предлагал.)Сейчас-то я понимаю, что тогда Герлаху и предлагать было нечего. Матушка-то, слава Богу, была жива, но это я сейчас понимаю, а в ту пору многое представлялось мне по-иному. А тогда — с немалым для окружающих изумлением оттого, что во мне вспыхнула неожиданная любовь к стихам, я с упорством маньяка стал учить наизусть целые главы из «Парцифаля», и уподобляя себе несчастному, но гордому Гамурету — обездоленному судьбой, младшему брату короля, повторял с горьким упоением те строфы, которые более всего нравились мне:
А потом, читая уже другой роман — «Тристан и Изольда», — я находил много общего между собой и вечным изгнанником Тристаном, и вооруженный всем этим внезапно открывшимся передо мной поэтическим откровением трепетал от восторга, когда собиравшиеся в нашем замке пилигримы или рыцари запевали песни крестоносцев. Они как-то неуловимо перекликались со стихами романов и так же волновали кровь и лихорадочно будоражили ум.
Сейчас едва ли кто помнит хоть одну из этих песен, но тогда, мне казалось, весь христианский мир только и делает, что сомкнув в блаженстве очи, упоенно разверзает уста, молитвенно заклиная:
А еще более нравились мне следующие стихи этой песни. В них уже не было сладкой молитвенности плачущих жен — мироносиц. В них ревели турьи рога тевтонов и слышался тяжелый шаг закованных в железо меченосцев:
Вот ведь как! Полвека минуло, а песни юности моей я все еще помню до последней строки… Помнить-то помню, да вот только понимаю совсем по-другому.
Айв самом деле почему это мне, Иоганну Шильтбергеру, баварскому дворянину, любителю птичьего пения, соколиной охоты и рыбной ловли, осуществлять предрекания какого-то чуть ли не допотопного иудейского царя Давида? И какое мне дело до града Иерусалима? Тем более, что у меня под боком, в собственном моем доме дел и забот полон рот: и мужики недоедают, и земля родит худо, и помещики нищают, и разбойнички пошаливают… А мне, видите ли, только и забот, что каждый день слушать бездельных бродяжек о неистовствах сарацин вокруг Гроба Господня. Не о Гробе, хотя бы и Господнем, думать надо, о жизни надо думать. И не о судьбе Иерусалима пекщись — о своих деревеньках да мужиках, что в них живут.