Я писал в никуда. Зачем и почему? Не для политики, не для славы в богеме (никто кроме родственников не читал, да двое-трое друзей). Может, во имя какого-то Высшего? Но какого Высшего?.. Вряд ли тогда конкретного христианского или иудейского Бога. Хотя при этом верил, что если не на Земле, то уж на Небесах отметят мою искренность, оценят подлинность и правду. А потом небесная оценка отзовется и на Земле. То есть какая-то надежда на посмертную славу, так, что ли?.. Но установка на непризнание не означала нежелание напечатать свой текст. Хотя помню свой испуг, когда эта возможность возникла. Я ж не для того писал! Но согласился. Вдруг найдется еще десяток близких по умонастроению.
Но – к повести. Это первая, как мне показалось, получившаяся вещь, где впервые осмелился писать так и то, что думал и чувствовал, ни на кого не оглядываясь. Это потому самая моя вещь, что не сочинялась, а как-то сама написалась. Я был в тяжелой депрессии, пытался из нее выйти, слушал (романс на слова Есенина) один раз и сотый раз словно про меня сочиненные строчки: «Жизнь моя, иль ты приснилась мне». Мне уже тридцать лет. Все, что писал раньше, не то. Занялся наукой, защитил кандидатскую, и вдруг: а зачем? А что дальше? А какое отношение имеет это к моей сущности?
Ответ один – nosce te ipsum (латинская фраза, вынесенная мной с первого курса филологического) – «познай самого себя». То есть надо понять свои истоки, которые привели к той психологической сущности, которая реагирует на мир только ей одной свойственным образом. Вся моя проза писалась затем, чтоб решить мучавшие меня житейские (т. е. – особенно поначалу – семейные), душевные, духовные, общественные проблемы. Безо всякого расчета, тем более безо всякой надежды на публикацию. И уж совсем я не надеялся на процветание, каким процветали официальные писатели. Такого (публикации)
просто не может быть – вот и всё. То, что я пишу, это не то, что печатается в советской и диссидентской литературе. Все старались создать «нетленку». К этой цели стремились помыслы всех мне известных пишущих. Нет, не хотел, да и не очень-то надеялся. Надеялся на что-то, быть может, более важное. Было желание, как я сказал однажды В. Кормеру, написать «объективку» – ровно то, что чувствую, думаю, понимаю, без игры в стиль, слова, и уж, конечно, без политической актуальности. Злободневности не должно быть. Позднее, уже во второй половине 80-х, Амлинский (журнал «Юность») испугался, что я перебил у него актуальную тему – о гонении на генетику, – и потерял рукопись повести. Опубликовав свою о своем отце. Я в обиде не был. Воспринимал как должное. И не должны были меня печатать. Я ж для себя писал. А такого не бывает, чтоб написанное для себя воспринималось в общем ряду печатаемого, нужного тогдашнему литературному процессу. Хотя втайне я, конечно, был уверен, что написанное абсолютно для себя важно как раз всем.Но было одно, исполненое тогда решение (а тогда это было не просто, ибо мы не знали ни Пруста, ни Томаса Вулфа), – писать о себе, себя сделать предметом исследования. Создать свою субъективную эпопею.
Зачем? Затем, что здесь я могу не врать, я пишу только то, что знаю о человеческих переживаниях, не романизируя их, но помня, что каждый написанный писательским пером эпизод несет тяжесть – символы человеческого бытия. Научился такому подходу к литературному сочинительству, конечно же, у Толстого и Достоевского, которых читал и перечитывал, начиная класса с седьмого, а из западных – у Стендаля и Бальзака. И, кажется, у Льва Толстого вычитал, что если сумеешь открыть себя, познать себя, то тем самым это будет интересно и другим людям, ибо на самой большой глубине у всех душ общий исток. Не случайно же я читаю про переживания дворянского мальчика Николеньки Иртеньева как будто про самого себя. Если же говорить о символике, то само заглавие говорило о двудомности человеческого бытия, а потому к каждому относится, да и себе напророчил: две жены, две профессии. Причем писательство дорого мне так же, как и мое философствование по поводу русской культуры.А теперь к реальностям советского мироощущения. Сам факт писания неангажированного текста
был крамолен. Разумеется, многие, т. е. почти все честные, писали в стол. Но сами относились к своему писательству как к почти преступному деянию. Мой приятель Николай Голуб, военный топограф, тогда уже капитан, боялся поехать на совещание молодых (за тридцать!) писателей, ибо надо было отпрашиваться на несколько дней с работы, а если бы его военное начальство не дай Бог узнало, что он написал роман, т. е. «работает на себя и не по профилю», тем более пишет прозу, то всё – каюк. Можно было лишиться работы. А при всем том начальники (начиная с генсека) выпускали свои мемуары и романы.