Как они смеялись. Как смеялись над канительщиком. Я пытался совладать со своими буквами. Мог бы выложить
Мама встала:
– Поужинать хотите? Я приготовлю бутерброды.
– С удовольствием, – сказала Хайди. – Большое спасибо.
Мама вышла, в смысле, пошла на кухню. А мы, Хайди Алм и я, сидели на балконе дачи, которой теперь уже нет, а фьорд тем временем менял окраску, и холмы на другом берегу походили на спину огромного водяного буйвола, заплутавшего между Драмменом и Форнебу. Я собрал игру, разложил алфавит по местам. Заодно мог бы убрать и остаток речи. Надо бы сказать что-нибудь умное. Но ничего не придумывалось. Как я уже говорил, язык у меня прекрасно подвешен, только когда я один. А время шло. Хайди смотрела на меня. Я пытался смотреть на нее. Но чуть ли не каждые две секунды либо невольно закатывал глаза, либо смотрел в сторону. К примеру, на телефонных проводах у калитки сидела сорока, и было ужасно интересно выяснить, что она затевает. Улетела, конечно. Только ее и видели. Я опять посмотрел на Хайди Алм. Она глаз не отвела. Такая красивая. Все в ней красиво, ни малейшего изъяна. Переносица красивая. Мочки ушей красивые. Брови красивые. Уголки губ красивые. Шея и подмышки красивые. Даже локти красивые. За эти локти я готов был умереть. Мог бы так ей и сказать – сказать как есть, что готов умереть за ее локти. Что-то уж больно долго мама делает бутерброды. Но прежде чем я открыл рот, Хайди первая сказала:
– Продвинулся со стихами?
– Жду.
– Чего?
– Стихов.
Хайди наклонила голову набок, подперла щеку ладошкой:
– Может, наоборот.
– Что наоборот?
– Стихи ждут тебя.
– Может быть.
– И стихи мало-помалу теряют терпение.
– Ты так считаешь?
Мама наконец вернулась, прежде чем наш разговор совсем иссяк. Она позволила нам спокойно поесть, только бросила на меня красноречивый взгляд: дескать, веди себя как полагается, что бы это ни означало. Разве я вел себя не как полагается? Разве я не примерный? Так или иначе, с полным ртом мы не разговаривали. Это единственное преимущество, когда ешь за компанию с другими. Кстати, так же обстоит с поцелуями. Когда целуешься, вести разговоры невозможно. Хайди быстро встала и вдруг заторопилась.
– Мне пора, – сказала она. – Кланяйся маме.
И она убежала. Я увидел, как она исчезла в Яме, ушла. Ловко, подумал я, до невозможности ловко. Из комнаты выглянула мама:
– Куда подевалась Хайди?
– Хайди Алм, к сожалению, пришлось уйти.
– Так быстро?
– Тебе поклон от нее.
Мама вышла из комнаты, села:
– Ты что-то ей сказал?
– Я? Ей?
– Что-то, что ей не понравилось. Заставило уйти.
– Да с какой стати? Ничего я не говорил!
Мама вздохнула:
– Мог бы, по крайней мере, ее проводить.
Мог бы, но не проводил. Есть мне не хотелось. Пусть мама доедает бутерброды сама или отправит в Биафру. Я пошел к себе, сел на корточки перед пишмашинкой. Никогда из меня ничего не выйдет. Я все-таки что-то сказал? Может, я, сам того не зная и не слыша, сказал то, что думаю, к примеру что готов умереть за ее локти? Кому охота сидеть за одним столом с человеком, который готов умереть за твои локти? Или я пробовал силком поцеловать ее, крепко поцеловать сквозь крошки? Невыносимо. Что я сказал? Что сделал? Я катался по полу. Дернул к себе лист и незримо написал указательным пальцем, терять-то мне уже нечего: рано или поздно я поцелую Хайди Алм! Черт подери! Новый девиз. Все вон из головы!
17
В ближайшие дни я не видал ни Ивера Малта, ни Хайди Алм, если на то пошло. Сидел у себя в комнате, занимался тем, чем по большому счету занимался все это лето, – глазел на свой портативный ремингтон с клавишей возврата. Но на что она нужна, когда исправлять нечего? И тут я вспомнил кое-что сказанное мамой.