Почему? Да потому, что, находясь в одиноком пространстве наедине с собой, человек, как правило, не знает, что там делать. Он поражен мыслью о своей оставленности, и только в этом аспекте он и видит все открывающееся по пути. В аспекте холода и пустоты, а не в аспекте памяти. Никакая вещь для такого взгляда не является самодостаточной. Любая из них в его взоре поражена болезнью под названием «а зачем ты нужна, когда все равно никто о ней не знает». Эта болезнь — не свойство какого-нибудь несчастного сознания. Она практически общее основание высокого модернизма, включая и его русскую версию в исполнении Иосифа Бродского. Скука и пустота универсума, без конца и без края.
Так на что смотреть? А на то, что человек благодарный совершит в пространстве одиночества. А совершает он то, чему его учили дома, в памяти тех, кто на него смотрит. Он совершает поступок.
Но странно, что поступок
уходит в глубину
и там живет, как Ланцелот,
и видит, что время над ним ведет
невысокую волну.
Место такого «бытия одним» — это место «поступка», который делает пустое и чужое место твоим и восстанавливает связь твою с самим собой и с теми, кто тебя любит. Оставленность расцветает поступком, и он уходит «в глубину», то есть в самый центр интенсивного взгляда, который о нас помнит, и там он и лежит, как тот самый клад, и брошенное кольцо, и время — над ним, то есть время свершения поступка не захватывает поступок как объем сделанного — поступок уже на глубине, потому что у него есть свой вес. И поступок этот станет славным, известным. Как Ланцелот. Странное сравнение действия с именем. Еще одно из неравновесных идеограмматических сравнений Ольги Седаковой, которое двигает не только смысл поступка, но и смысл имени как такового. Но прежде чем мы перейдем к вопросу об имени, стоит отметить, что удивительно точно подмечена связь между способностью человека на поступок и благодарностью. Как если бы любой поступок в своей основе имел структуру благодарения.
Но что такое «имя» в контексте штудий Ольги Седаковой? Мы ведь привыкли считать тождественными «имя» и его «носителя» и думать так: «Ланцелот совершил подвиг». Но дело в том, что изначально мы называем именем Ланцелот не человека, а конфигурацию его деяния, его славы. И если мы это понимаем, то тогда истина будет другой: не Ланцелот совершает подвиг, а подвиг свершает Ланцелота. Заметим, по легенде, Ланцелот жил на дне озера у феи в детстве — то есть до свершения всяких поступков. Поступок раньше Ланцелота, он больше его, ему и так придется совершить его, хочет или нет. Он закрепляет его в славе его имени. Казалось бы — всё объяснили, и простор сравнения с чужим славным именем исчерпан, наконец оставлен, мы указали на благодарность как на единицу смысла, мы можем продолжать о героях, мы — да, но не Второе вступление. У него свой вариант продолжения:
и видит, что время над ним ведет
невысокую волну.
Ритмически «невысокую волну» выделено, что замедляет ход предшествующего и вдруг показывает, что когда путник возвращается назад, в волшебный вечный дом, в любящий взгляд смотрящего, то предметом его созерцания оказывается уже не слава, покрывшая его имя, а «невысокая волна», которую ведет над ним Время и которая его не помнит. Оставленный в благодарном взгляде простор не перестает быть одиноким, есть что-то за пределами благодарности. Славный поступок не искупает всего. А за пределами благодарности — все то же вроде бы отброшенное «я», которое одно и не входит туда, где все исполнено чести и славы, ибо его голос — другой. Он жалобный. Мы вновь возвращаемся в структуру «я», которая пленяет речь, замыкает ее в личное владение и не может «раствориться». Мы двинулись не по щедрым полям «поступков и подвигов», а по пустоши оставленного, отброшенного в них «я».
И раздается голос, он идет от «я», ибо это заговорил сам герой после того, как мы отбросили славное имя, которым мы могли бы его назвать, — ибо всякое имя в прошлом. Оно настолько в прошлом, что подвиг Тристана (в другом месте поэма славит «прыжок Тристана» — который тоже уходит на дно, не озера — моря) уже назван чужим именем, именем Ланцелота, доходящего лишь до степени славы и авантюрных приключений. Тристан совершил не меньше подвигов, чем Ланцелот, но сам он как состояние души начинается за своими подвигами, за «Ланцелотом». Да и в мифе о Тристане важны не его подвиги, а его уход в лес, к диким зверям с женщиной, переставшей быть королевой. В бесславное, безвестное. Речь подступает, как волна, прямо к устам и ведется теперь уже от лица безвестного героя. Речь подступает к устам некоего «я», которого и не назовут по имени, это угасшее имя, молчащее имя, Тристан — тот, кто идет, тот, на кого смотрят как на часть пейзажа, кто все-таки чувствует себя одиноким. И о нем-то ничего рассказать нельзя, ведь рассказать можно только о том, кто именован, о ком есть что поведать.
Не знаю, кто меня смущал
и чья во мне вина,
но жизнь коротка, но жизнь, мой друг, —
стеклянный подарок, упавший из рук.
А смерть длинна, как всё вокруг,
а смерть длинна, длинна.