«Вина» — в этой идеограмматической игре между жизнью/подарком/смертью/руками будет обладать весьма специфическим оттенком. Вина тут явно безвинна и получает расширительный смысл, сходный с древнегреческим (
жизнь коротка, но жизнь, мой друг, —
стеклянный подарок, упавший из рук.
Что такое стеклянный подарок? И еще: кто есть друг? Сравним со сходным местом:
Мой друг! я не поверю никому,
что жизнь есть сон и снится одному, —
и я свободно размыкаю круг:
благослови тебя Господь, мой друг.
(«Стансы в манере Александра Попа. Стансы первые»)
Друг — это тот, кто размыкает круг «я», к кому возможно обращение. Жизнь коротка, но есть «чуть-чуть», «мой друг», маленькое благословение, которое меня чуть-чуть усиливает, чуть-чуть продолжает за границу меня же, впрочем, недостаточно для того, чтобы сделать меня бессмертным. Но достаточно, чтобы дать меня услышать, оставить в памяти кого-то близкого. Идущий и Смотрящий в их печали — это малое условие речи, которая может остаться как память, не как память подвига, а как пример и образ, потому что есть дружба, и даже герою нужен друг, ибо не все, что в нас есть, входит в подвиг, не все растворяется в славе. Это нерастворимый остаток — где душа размышляет о том, что остается. Ведь краткость жизни зачастую соседствует с темой дружбы, и лишь друг способен разделить с нами и трудную мысль о смерти и ужасающую — о забвении.
Заметим о выборе слова «стеклянный» подарок: вообще-то, стеклянный может замещать более «драгоценное» слово «хрустальный», это замещение идет по линии «сбрасывания» слишком большой ценности. Но здесь еще важен и смысл «хрупкий». Этот подарок —недолговечный, с заранее отброшенной сверхценностью.
Эти две характеристики жизни и подарка не сравниваются в идеограмме образа. Они следуют друг за другом, соединяемые союзом «и», и вновь задействуют время в своей семантической игре. Мысль, что жизнь коротка, дается из момента настоящего, глядящего в будущее. Стеклянный подарок, который почти то же, что друг, — это настоящее. А вот «упавший из рук» — это то, что случилось в прошлом. Так в единый образ сводятся настоящее, будущее и прошлое, три временных модуса, которые переливаются и вращаются вокруг одного и того же понятия.
А смерть длинна, как всё вокруг,
а смерть длинна, длинна.
Мы уходим из области жизни и попадаем по другую сторону границы. Входим в смерть и неожиданно получаем огромный простор перед собой. «Смерть длинна». Смерть оказывается широким ландшафтом, где герой занимает лишь малое место, стоит еще только в начале. Все вокруг — это ландшафт смерти героя, на первом плане которого, как в кинокадре, — мертвый глаз, дупло. Ведь все изобилие речи говорящего, длящейся в его отсутствие, состоялось при условии его смерти. Мы вновь присутствуем при невероятном уточнении условий возможности «начать речь». Речь остается после «меня» не потому, что «я жалуюсь», а потому, что она может быть и без меня, она жива и в мое отсутствие, она остается как смерть того, кто говорит, — без него, но и вместо него.
Словами «всё вокруг» — словами общности, пустотными словами, смерти придается состояние однородной стихии. Огромной стихии. Как море, которое тоже одно. Повтор «длинна, длинна» по звучанию вызывает еще и слово «длина»; то есть смерть — мера, которую нельзя измерить, — это мера безмерности уходящего вдаль, однородного, того, что длится за мной, в моей безымянности. Каков мир без меня? Нет, не тот мир, в котором меня не было совсем, а бывший со мною, а потом ставший без меня? Затронутый мною и все же оставленный теперь по себе, сам, на свободе? Об этом думал Рильке, отождествляя смерть и поэтическую речь [16].