Мысли Руссо о языке во «Втором рассуждении», несомненно, достаточно интересны, и не только своим содержанием, но также своей функцией и позицией в повествовании. Они могут послужить фундаментальной демонстрацией только что упомянутого «уничтожения в мысли», показывая, как Руссо неизменно «отбрасывает все факты», чтобы достичь по крайней мере негативного понятия «естественного состояния» — последовательно снимает с бытия человека множество слоев всего искусственного и «ненужного», социального, роскошного и, следовательно, аморального, дабы увидеть, что останется, когда все эти ненужные вещи отброшены. Потом, достигнув этого пункта, Руссо повернет движение вспять, чтобы реконструировать историю, в которой возникли эти ущербные дополнения и человеческое общество, каким мы его знаем сегодня. Следовательно, он оказывается едва ли не первым примером «прогрессивно-регрессивного метода», приписанного Сартром Анри Лефевру, хотя последний возводит его к самому Марксу (и его предисловию к «Очерку критики политической экономии»)[209]
.У Руссо этот поворот вспять не лишен, однако, проблем, что становится очевидным в его замечаниях о языке, который сам является в точности одним из тех «несущественных» социальных добавлений и дополнений, которые мысленное уничтожение, применяемое Разумом, полагает возможным устранить из человеческой жизни. Проблема заключается в том, что Руссо настолько убедил самого себя доказательством того, что язык, собственно, вообще никогда не мог возникнуть, что он вынужден прервать свою работу в замешательстве, поскольку язык, очевидно, как-то все-таки возник. «Эссе» возвращается затем к этой загадке, которую пытается решить разными способами, но так и не приходит к заключению.
Его повествование, однако, совершенно очевидно требует нового типа понятия причины — детонатора, чтобы повернуть вспять и объяснить начала самой Истории в смысле динамики «горячих обществ» у Леви-Стросса или же происхождения государственной власти в марксистском смысле. Конечно, неверно было бы приписывать Руссо некое однозначное (а потому и квазирелигиозное) представленйе об этом Падении или же некую единую форму причинности или детерминации. «Второе рассуждение» и в самом деле постулирует или предполагает в виде гипотезы ряд локальных отправных точек, к которым в разных местах текста причисляются сексуальность (которая стимулирует борьбу среди мужчин из-за любви и зависти, то есть не просто устанавливает неравенство, но также порождает потребность в языке (РПН 68, 76]) и, самое главное, частную собственность («Первый, кто, огородив участок земли придумал заявить: „Это мое!“» [РПН 72]). Диалектической или по крайней мере протодиалектической является у Руссо[210]
двойная валентность самой «способности к совершенствованию», которая определяет все отличительные качества людей как таковых, а также детерминирует их едва ли не неизбежное падение, ведущее их к деградации, коррупции и цивилизации (РПН 54-55).«Лингвистическая» интерпретация у де Мана оправдывается тем, что этот процесс у Руссо постоянно описывается в категориях дифференциации: классовым опытом восемнадцатого века был, прежде всего, опыт невыносимости кастовых отличий, рангов, спесивости важных людей и навязчивого внимания к «достоинству» и манерам, то есть всего того, что получило сильное выражение в эпониме «неравенства» — больше в феодальном и социальном, чем, экономическом смысле. Такая дифференциация, однако, открыто описывается Руссо в протолингвистических категориях и одновременно, как мы вскоре увидим, в качестве более глубокого смысла происхождения самого языка.
Последний сдвиг в повествовании заслуживает здесь упоминания, поскольку он образует кульминацию «Второго рассуждения» и доходит до своего рода потенциации или диалектического усиления первых «неравенств»; а именно до происхождения самого государства и государственной власти, чьей фальшивый договор, как Руссо желает показать, является гигантским надувательством и розыгрышем (и это оказывается первичной мотивировкой его собственной версии настоящего «общественного договора», которую мы рассмотрим далее).
Мы почти ничего не знаем о перекличках более личного толка между де Маном и Руссо, а потому можем лишь домысливать их (то, что бельгийцу была интересна маргинальность Швейцарии по отношению к Парижу как большому центру, представляется, впрочем, достаточно очевидным). Но есть несколько оговорок; я имею в виду момент, когда Барт в своих «Мифологиях», упомянув об их демистифицирующей функции, допускает, что в некоторых местах он для контраста не побрезговал и более онтологическим описанием в стиле Башляра. Так же и де Ман уступает соблазнительному искушению совершенно иного рода критики (от которой он по большей части открыто открещивался), когда замечает о «Новой Элоизе»: