Функция теории — что как раз и придает ей видимость метода, способного переноситься с одного типа вербального предмета на другой — состоит, скорее, в ее попытке дискредитировать автономию академических дисциплин, а потому и классификацию текстов, которую они увековечивают, разделяя их на политические философии, исторические и социальные спекуляции, романы и пьесы, философское и автобиографическое письмо, причем каждым занимается отдельная традиция. Здесь наконец обнаруживается более глубокая причина, по которой Руссо становится важнейшим предметом исследования: как мало кто из других авторов, он не только практиковал много жанров и дискурсивных форм (но тогда «восемнадцатый век» сам получает привилегию, поскольку все эти жанры и формы все еще объединялись категорией «belles lettres», изящной словесности, которой занимался любой интеллектуал), но и в качестве самоучки чувствовал, видимо, что изобрел их все из ничего, так что его поразительные кустарные произведения могут дать нам доступ к истоку самого жанра. Империализм, снова связывающий здесь политические и философские тексты с исследованием литературы (или, скорее, с весьма специфическим риторическим чтением, которое де Ман имел в виду), а также изящество, с которым он выражает свое презрение к халтурности, уступив которой другие дисциплины поспешили превратить вербальные структуры в смутные общие идеи (AR 226, 286), предстанут перед нами в другом свете, если мы вспомним, что то же самое он ощущал и в связи с большинством «литературных» исследований. Это терапевтические уроки, полезность которых будет разной в зависимости от состояния рассматриваемой дисциплины; наиболее своевременный и убедительный урок преподносится не столько полю, сколько тенденции, а именно тенденции психологической и психоаналитической. Глава, посвященная «Пигмалиону», убедительно демонтирует понятие «самости» (AR 236, 280), тогда как глава о «Юлии» окончательно разделывается с «автором». Демонтаж в этой части оказался настолько полным, что к моменту, когда мы добираемся до «Исповеди», остается выполнить лишь немногие пункты этой программы, так что де Ман предается своей собственной версии психоаналитического чтения (в прочтении — конечно, лишь возможном или не обязательном — более глубокого желания Руссо выставлять себя напоказ [AR 285, 339]). Более существенной ставкой здесь является превращение экзистенциального — чувства, эмоции, инстинкта и влечений — в «эффект» текста: поскольку эта цель разделяется также и Лаканом (и в ином смысле Альтюссером), последняя глава порождает странные резонансы и интерференции, вплоть до неожиданного введения «машины» (AR 294, 349), которое производит почти что делезианскую оптическую иллюзию (но это машина не Делеза, а, как мы вскоре увидим, механического материализма восемнадцатого века). Расстояние, отделяющее начало разговора о «Втором рассуждении» от этой последней дискуссии, представляется весьма значительным, подсказывая две противоположные интерпретации: с одной стороны, можно предположить наличие определенного промежутка времени, разделяющего написание этих глав, и постепенное формирование совершенно нового комплекса интересов, а с другой — увидеть в этом нечто вроде диалектического развития, в котором содержание определяет радикальные изменения в самой форме и методе. Но более логично было бы принять принадлежащий самому де Ману способ применения нарратива, как в той же главе о «Пигмалионе», где тезис о существовании или несуществовании стабильной самости (и стабильного другого) проверяется историей, основная проблема которой, с точки зрения читателя (или зрителя), состоит в том, что неясно, происходит ли в ней на самом деле что-нибудь или нет (то есть действительно ли осуществляется изменение). Де Ман приходит к выводу, что не происходит и что видимое развитие является не более, чем итерацией или повторением, и мы будем считать, что это относится и к ряду его текстов о Руссо.
Но тем самым мы не утверждаем, что в каждой главе происходит одно и то же, поскольку каждая из них, по-своему и с иным результатом, рассказывает о рождении аллегории из первичной метафорической дилеммы. Было бы ошибкой полагать, что из этой книги следует вывести единую согласованную теорию аллегории, хотя книга эта и опирается на единую и непротиворечивую теорию метафоры: де Ман по меньшей мере постсовременен в своем убеждении в том, что трансцендентная теория нежеланна и нежелательна; она является не самоцелью, а, скорее, концептуальной дистанцией, которая позволяет читателю воспринять язык, который она уже преобразовала (так что теория здесь в значительной степени оказывается той попыткой «встать вне» текста или даже вне самого языка, на которую жаловались Кнапп и Майклз; но это только на какое-то время).