Теперь мы должны заявить, что именно все это чрезвычайно деморализующее и угнетающее поистине новое глобальное пространство является «моментом истины» постмодернизма. То, что было названо постмодернистским «возвышенным» — лишь момент, когда это содержание стало наиболее явным, подошло вплотную к поверхности сознания в качестве упорядоченного нового типа пространства, наделенного собственным бытием — даже если здесь все еще задействовано определенное фигуральное сокрытие или маскировка, особенно с помощью тематики высоких технологий, куда все еще выписывается и где драматизируется новое пространственное содержание. Однако более ранние черты постмодерна, перечисленные выше, могут теперь рассматриваться в качестве частичных (и при этом конститутивных) аспектов того же самого общего пространственного объекта.
Аргумент в пользу определенной аутентичности этих в иных случаях откровенно идеологических продуктов зависит от выдвинутого ранее тезиса о том, что пространство, называемое нами постмодернистским (или мультинациональным), не является всего лишь культурной идеологией или фантазией, но обладает подлинной исторической (и социально-экономической) реальностью в качестве третьей большой стадии распространения капитализма по планете, обладающей собственными оригинальными качествами (и следующей за прежним расширением национального рынка и старой империалистической системой, которые в равной мере обладали культурной спецификой и порождали новые типы пространства, подходящие их динамике). Неловкие, нерефлексивные попытки новейшей культурной продукции исследовать и выразить это новое пространство также должны рассматриваться — в своем модусе — как подходы к представлению (новой) реальности (если использовать здесь несколько устаревшую терминологию). Сколь бы парадоксальными ни казались эти термины, такие попытки могут также, если следовать линии классической интерпретации, прочитываться в качестве специфических новых форм реализма (или, по крайней мере, мимесиса реальности), но в то же время они могут анализироваться как множество попыток отвлечь и отвратить нас от этой реальности или же скрыть ее противоречия и найти им решение в виде той или иной формальной мистификации.
Что же касается самой реальности, то есть до сей поры не получившего теоретического осмысления оригинального пространства новой «мировой системы» мультинационального или же позднего капитализма, пространства, чьи негативные или пагубные аспекты как нельзя более очевидны, диалектика требует от нас не отступать и от позитивной или «прогрессивной» оценки его формирования, следуя тому, как Маркс поступил со всемирным рынком как горизонтом национальных экономик, а Ленин — со старой глобальной империалистической сетью. И для Маркса, и для Ленина социализм не был вопросом возвращения к более мелким (а потому менее репрессивным и тотальным) системам социальной организации; скорее, масштабы, достигнутые капиталом в их время, были поняты как обещание, рамки, предварительное условие для достижения некоего нового, более всеобъемлющего социализма. Не так ли обстоит дело с еще более глобальным и тотализирующим пространством новой мировой системы, которая требует вмешательства и выработки интернационализма радикально нового типа? Провальная переориентация социалистической революции на старые национализмы (не только в Юго-Восточной Азии), чьи результаты в последнее время не могли не поставить перед левыми серьезные вопросы, может считаться одним из примеров в пользу этой позиции.
Но если все это так, тогда по крайней мере одна возможная форма новой радикальной культурной политики становится очевидной, с одной последней эстетической оговоркой, которую надо здесь сделать. Производители культуры и теоретики из числа левых, особенно те, кто был сформирован буржуазными культурными традициями, наследующими романтизму и превозносящими спонтанные, инстинктивные или бессознательные формы «гения», часто, в том числе и по совершенно очевидным историческим причинам, таким как ждановизм или печальные последствия политического и партийного вмешательства в искусство, повинуясь собственной реакции, позволяли запугать себя отречением буржуазной эстетики и особенно высокого модернизма от одной из освященных временем функций искусства, а именно от педагогической и дидактической функции. Наставническая функция искусства, однако, всегда подчеркивалась в классические времена (хотя тогда она, в основном, принимала форму моральных поучений), тогда как замечательное и все еще недостаточно понятое творчество Брехта утверждает — по-новому, в формально новаторской и оригинальной манере, подходящей для момента собственно модернизма — новую сложную концепцию отношения между культурой и педагогикой. Культурная модель, которую я собираюсь предложить, точно так же выводит на передний план когнитивные и педагогические аспекты политического искусства и культуры, аспекты, в разных отношениях подчеркиваемые и Лукачем, и Брехтом (для разных моментов, соответственно, реализма и модернизма).