Они обогащали меня. Я знаю, на какие педали давить в кабине «МиГ-25», если вдруг заглохнет двигатель и самолет вот-вот свалится в штопор; мне доподлинно известно, что делать шпиону с шифроблокнотом, когда на хвосте его висит ФБР (КГБ, Моссад, МИ-5); способы хранения винограда летних сортов могу продиктовать неопытным подмастерьям лозы; совсем диким покажется мне вопрос следователя, что делать ему, раз подозреваемый отрекся от всех ранее данных показаний, и как поступать с арестованными, если они носят фамилии членов Политбюро ЦК КПСС; что проглотить для отбивания запаха алкоголя перед взятием анализа крови или мочи — и на это отвечу, пожав плечами; обогащение урановых руд — процесс таинственный, но не для меня; происхождение мутаций, очередность их — так и про это я смог бы прочитать цикл лекций на биолого-почвенном факультете МГУ; в субкультуре уголовного мира я ориентируюсь достаточно хорошо, терминологию сыска и следствия освоил, вот почему и написал о танце с Маргит —
И так далее, до бесконечности. Самая могучая разведка мира снабдила меня бесценными знаниями, которые, к сожалению, книжные, то есть я знаю, но не умею.
Однажды, вспоминаю, приплыл ко мне самотеком бездарненький рассказик одного шоферюги, скопище фраз, наполненное, однако, высочайшим смыслом.
Рассказик этот не высосешь из пальца. Автор, бывалый шофер, описал, не скрывая стыда и недоумения, непонятный с ним происшедший случай, курьез, если хотите. Он вел пустой пятитонный грузовик, возвращаясь из рейса, рядом — то ли экспедитор, то ли сменный шофер; погода портилась, дорога тоже, подобрали стоявшую на обочине девушку, та села между ними, несмело попросила довезти до города. Довезти не смогли, тьма навалилась, гроза с ливнем, заночевали в лесу, там домик для случайных гостей, полканистры бензина на всякий случай, кое-какая еда, да у них еще были консервы и хлеб. Поужинали, выпили, стали соображать, кому как спать, в домике — топчан на двоих да рваные телогрейки в углу. Кто где — решено было просто, девица сперва подлегла к одному шоферу, потом к другому, затем повторила тот же расклад. Заснула на телогрейках, а мужики беззвучно вздыхали, пытаясь сообразить, что произошло с ними. Не впервые, поняли, лежала их ночная фея под мужиками, но ни разу бывалым парням не встречалось такое отсутствие отдачи, той самой, какой откликаются женщины если не учащаемыми вздохами, то порывами своего тела. Что картошку чистить для голодного мужика, что раздеться при нем и ноги раскинуть — все едино. И что шоферюг стыдило — так то, что до топчана девица с дочерней лаской обхаживала обоих, постирала их рубашки и пыталась по-семейному вразумить: за здоровьем надо следить, теплей одеваться и так далее… Повздыхали мужики, покурили в темноте да потихонечку встали, всю еду выложили на стол девице, чтоб та не голодала, рубашки так и остались в тазике, и тихо-тихо — к своему грузовику; только отъехали — догоняет их ночная подруга, чуть не плачет: куда ж вы, рубашки еще не высохли, да я вам еще на дорожку блинчиков напеку.
Непонятный автор, странная девица — а я ведь расспрашивал уже шоферюгу: о грозе в тот день, хорошо ли слушался грузовик руля, домик кому-то принадлежал или общенародная собственность, материлась ли ночная фея?..
Такие невинные вопросы разрыхляют память, они как плугом или сохой из-под затвердевшей корки мозга выдирают и выкапывают погребенные временем предметы и приметы. И девица прояснялась, начали тесниться варианты. Возможно, детдомовка с искривленными понятиями, где детская тяга к отцу («папе») облеклась в форму полового сближения с мужчиной, а он («мужчина») мог быть не один, потому что еще до детдома к матери девицы заваливалось похотливое мужичье. Психическая ненормальность не могла не проявиться — вплоть до тяги жертвовать собою ради… Чего ради? Или… Но в том беда, что и в рассказе, и в иной литературной форме описанный эпизод этот так и останется клочковатым набором дорожных происшествий, в эпизоде была жизнь, еще не расфасованная по привычным читателю кулькам, и ложью оказывалась вся проза с ее возвратами к истокам, с закругленностью, с закольцованными сюжетами, но как только пишущий человек начинал отвергать гладкопись, заученность и затверженность, едва он обращался к абсурду или какому-либо модернистскому стилю, как тут же обнаруживалась еще большая неправда.
Мысль обращается в ложь еще до изречения?