Природы и есть ее целенаправленность. Приличия ради прилипшую ко мне строчку песни я произносил тихо и в миноре. Но затем дал волю чувствам.
У меня были свои, мною сколоченные группы шизофреников. Особым вниманием одарялась та, из которой я слепил философский кружок.
Народ здесь поднабрался грамотный, с жизненным опытом, кое-кто мог сочинять любовные письма, адресованные старшей медсестре; нянечки наготове держали швабры и ведра с холодной водой – на тот случай, когда кто-либо начинал мастурбировать при виде этой провокаторши в белом халате. Пятнадцать пациентов, не больше, Иван Учкасов покривился, но разрешение дал, сам приглядывался к интеллектуальным шизоидам, а я их – обожал. Один, бывало, взмахнет рукой, будто муху ловит, сожмет кулак и спрашивает у соседа: “Угадай, что поймал?” Тот морщит лоб и озаряется догадкой: “Философскую истину!” Ладонь распрямляется, пациент смотрит на нее и с негодованием произносит:
“У, сволочь! Подсмотрел!”
В этом кружке с большим успехом прошел коллоквиум на тему
“Венерические болезни Европы”. Подготовка заняла немного, все пятнадцать пришли, со своими стульями, расселись, уставились на портрет самому мне неизвестного мужчины (снял с больничной Доски почета) и навострили уши.
– Максим Горький, – тихо произнес я, и все недовольно зашумели, задвигались.
– Райкоммунхоз Куйбышевского дорстроя! – чуть громче сказал я.
В ответ – заскрипели стулья, человеки заулыбались.
– Матвей Высокомудрый! – провозгласил я и подмигнул присутствующим.
Раздались смешки.
– Свобода воли! – повысил я голос, и смех умолк. Уши мои уловили ворчание оскорбляемых личностей. И тогда я выбросил козырь: – Огарев!
Стулья полетели на пол. Люди вскочили, не в силах выносить святотатственных поношений. Пассами фокусника я усаживал их, крутил ручку патефона и ставил пластинку с “Интернационалом”. Невообразимо жалобный стон исторгался моими воспитанниками, которые на втором куплете начинали разъяряться; до воплей оголодавших хищников я их не доводил, проявляя милость к падшим…
Такие философские беседы вполне походили на поведение толп во Дворце съездов, некоторая разница существовала все же – в амплитуде и частоте звуковых колебаний, да и децибелы не те. Так, почти молча слушатели принимали термин “архетип”, зато плакали навзрыд, услышав безобидное слово “постюнгианец”. Учкасов не знал, что и подумать. Я тоже.
Почти полтора месяца пробыл я в больнице, кое-какой след в медицине оставил, уважив просьбу одного почтенного профессора (бородка клинышком, седенький, бегающие глазки так ни разу не остановились на мне). Написал я за него работу для внутреннего якобы пользования, из рук в руки передался мне удивительный по размерам гонорар, статья, видимо, высоко ценилась кое-где, могла она и стать основой рассказа, если б я обрел способность писать художественной прозой. Назвал бы рассказ так: “В чересчур горячей бойлерной”. О ней узнал я от профессора, забегали туда юные девушки, особая порода представительниц женского пола, они с каким-то чрезвычайным сладострастием и упоением отдавались мужчинам, которые после соития почему-то не испытывали к ним великодушной благодарности, но и девчонки эти не разнеживались, а с отвращением смотрели на тех, кто только что насладил их безмерно; они нуждались в совокуплениях, как наркоманы – в шприцах с морфием. Была эта исступленность побочным действием болезни или лекарств – это и хотел узнать профессор (от него я услышал наименование болезни – coitus tremens), хотя, мне кажется, никто из девчонок ничем не болел, а профессора больше интересовали следствия, а не причины. Я тоже кое-что слышал о юных совратительницах, хотел было однажды зайти в бойлерную, но так и прошел мимо, я ведь родился и рос правильным человеком, изменять не мог даже любовнице, если таковой считать Евгению. Теперь, получив аванс от профессора, к этим сладострастницам начал присматриваться, одна из них пыталась терроризировать меня, на невинном личике ее