Читаем Посторонний полностью

Он перечислил вкратце эти факты, начиная со смерти мамы. Напомнил о моей бесчувственности, о том, что я не знал, сколько лет было маме, и о том, что я купался на другой день в обществе женщины, ходил в кино смотреть Фернанделя и, наконец, вернулся домой, приведя с собой Мари. Я не сразу понял, что речь идет о ней, потому что он сказал «свою любовницу», а для меня она была Мари. Затем он перешел к истории с Раймоном. Я нашел, что его рассуждения не лишены логики. То, что он утверждал, было правдоподобно. По сговору с Раймоном я написал письмо, чтобы завлечь его любовницу в ловушку, где ее ждали побои «со стороны человека сомнительной нравственности». Я затеял на пляже ссору с противниками Раймона. Раймону были нанесены ранения. Я попросил у него револьвер. Вернулся на пляж один, чтобы воспользоваться этим оружием. Я замыслил убить араба и сделал это. И «чтобы быть уверенным, что дело сделано хорошо», я после первого выстрела всадил в простертое тело еще четыре пули – спокойно, уверенно и, так сказать, «во зрелом размышлении».

– Вот, господа, – сказал прокурор, – я восстановил перед вами ход событий, которые привели этого человека к убийству, совершенному им вполне сознательно. Я на этом настаиваю, – сказал он. – Ведь здесь речь идет не о каком-нибудь обыкновенном убийстве, о преступлении в состоянии аффекта, в котором мы могли бы найти смягчающее обстоятельство. Нет, подсудимый умен, господа, это несомненно. Вы слышали его, не правда ли? Он умеет ответить. Ему понятно значение слов. И про него нельзя сказать, что он действовал необдуманно.

Итак, я услышал, что меня считают умным. Но я не очень хорошо понимал, почему столь обыкновенное человеческое качество может стать неопровержимым доказательством моей преступности. Право, это так меня поразило, что я уже не слушал прокурора до того момента, когда он произнес:

– Но выразил ли он сожаление? Нет, господа. В течение многих месяцев следствия ни разу этого человека не взволновала мысль, что он совершил ужасное злодеяние.

Тут он повернулся ко мне и, указывая на меня пальцем, принялся укорять меня с каким-то непонятным неистовством. Разумеется, я не мог не признать, что кое в чем он прав: ведь я и в самом деле не очень сожалел о своем поступке. Но такое озлобление прокурора меня удивляло. Мне хотелось попытаться объяснить ему искренне, почти что дружески, что я никогда ни в чем не раскаивался по-настоящему. Меня всегда поглощало лишь то, что должно было случиться сегодня или завтра. Но разумеется, в том положении, в которое меня поставили, я ни с кем не мог говорить таким тоном. Я не имел права проявлять сердечность и благожелательность. И я решил еще послушать прокурора, так как он стал говорить о моей душе.

Он сказал, что попытался заглянуть в мою душу, но не нашел ее. «Да, господа присяжные заседатели, не нашел». Он говорил, что у меня в действительности нет души и ничто человеческое, никакие принципы морали, живущие в сердцах людей, мне недоступны.

– Мы, конечно, не станем упрекать его за это. Можно только пожалеть, что у него нет души, – ведь раз ее нет, ее не приобретешь. Но суд обязан обратить терпимость, эту пассивную добродетель, в иную, менее удобную, но более высокую добродетель – правосудие. Особенно в тех случаях, когда такая пустота сердца, какую мы обнаружили у этого человека, становится бездной, гибельной для человеческого общества.

И тут он стал говорить о моем отношении к маме. Он повторил все, что говорил вначале. Но говорил об этом гораздо дольше, чем о моем преступлении, – так долго, что в конце концов я уже не слушал и чувствовал только одно: утро невыносимо жаркое, нечем дышать. По крайней мере так было до той минуты, когда он остановился и после паузы заговорил тихо и проникновенно:

– Господа присяжные заседатели, завтра мы будем судить самое страшное из всех преступлений – отцеубийство.

Он заявил, что воображение наше отступает перед столь гнусным злодеянием. Он смеет надеяться, что правосудие не проявит слабости и по заслугам покарает злодея. Но он не боится сказать, что ужас, который внушает ему это преступление, почти не уступает тому ужасу, который он испытывает перед моей бесчувственностью. По его мнению, человек, который морально убил свою мать, сам исключил себя из общества людей, как и тот, кто поднял смертоубийственную руку на отца, давшего ему жизнь. Во всяком случае, первый показал дорогу второму, в некотором роде был его провозвестником и узаконил его злодеяние.

– Уверен, господа, – добавил он, возвышая голос, – вы не сочтете чересчур смелым мое утверждение, что человек, сидящий сейчас перед нами на скамье подсудимых, отвечает и за то убийство, которое мы будем судить завтра. Пусть же он понесет должное наказание.

Тут прокурор вытер платком свое лицо, блестевшее от пота. Потом сказал, что, как ни горестны его обязанности, он выполнил их с твердостью. Он заявил, что я порвал всякую связь с человеческим обществом, попрал основные его принципы и не могу взывать о сострадании, ибо мне неведомы самые элементарные человеческие чувства.

Перейти на страницу:

Похожие книги