Не помню, послали ли меня на кухню за чем-нибудь (за чем, если мне лет пять?) или я просто обнаружил перед взрослыми нежелание туда входить одному (были гости – в комнате за столом), но отец вдруг мне решил объяснить беспочвенность моего страха. «Пойдем вместе», – взял меня за руку и мы пошли. На кухне было не так чтобы слишком темно – просто сумрачно: свет проникал и через окно со двора, и через дверь из прихожей. «Видишь, никого нет?» Но я и сам знал, что там нет никого. «И здесь нет», – поднял край клеенки, и я удостоверился в том, что мне и так было известно: под столом нет никого. «Скажи, чего ты боишься?» Но я не знал, как на это ответить. Ему очень хотелось искоренить причину моего страха, и он упорно требовал, чтобы я сказал, чего боюсь. Надо было ответить, и я тогда просто так показал на духовку. Отец открыл с готовностью дверцу. «Видишь, там нет никого, вот, потрогай противень». Потрогал. «Не страшно?» «Нет». «Больше не будешь бояться этого?». Но
Понятно, что умирают другие – кого-то съедают, кто-то сам. Но вдруг однажды: «Все умрут!» – и: «Я тоже? Тоже умру?» Помню это ночное – тоже! – не страх даже, а отчаянное переживание несправедливости. Перед глазами черный книжный шкаф, в стеклах его блики уличных ламп, и мама, стоя рядом с моей кроваткой, уклончиво объясняет, почему об этом не надо думать: потому что это будет та-ааа-ак нескоро, что, можно сказать, никогда. И потом – наука. Наука будет продлевать жизнь человека все дальше и дальше. Так далеко, что человеку самому уже надоест жить-поживать, потому что он уже будет все знать на свете и станет ему неинтересно, а наука все равно будет продлевать и продлевать его жизнь: пусть себе живет, если родился. Как-то так. Не очень педагогическое объяснение, но оно меня удовлетворило. Вот бабушка верит в Бога. А лучше бы она молилась не Богу, а науке. «Бабушка, научи меня молиться науке». «Какая наука? Что ты говоришь такое?»
В Зоологическом музее самое сильное впечатление на меня произвел скелет человека. Я знал, что смерть неизбежна, и все равно не предполагал, что все так плохо. Превратиться в конечном итоге в скелет – это ужасно. Я не хотел. Я знал только один способ избежать этой участи – повторить путь Ленина. Надо что-то сделать такое, чтобы человечество признало заслуги твои и подвергло тебя бальзамированию. Лежать, как Ленин, не так страшно. Но разлагаться… Короче, надо Лениным стать. Буквально – как Ленин. Стать Лениным, а не скелетом.
Если атомная война неизбежна (пытался себя успокаивать), то, может, это и к лучшему. Не так жутко – если все вместе. Атомная бомба – и раз – и словно ничего не было. Только для этого надо много атомных бомб, чтобы уже никому-никому нельзя было пожалеть ни о чем. Что-то было в этой мысли нехорошее, скверное, я понимал, – но ведь не я же изобрел эту бомбу. Помню, когда подумал об этом: смотрел утром в окно, видел крышу дома напротив, освещенную солнцем. Было мне, наверное, шесть. Страшно, когда один, а когда все вместе – уже что-то другое. Как будто и не было. И никто не узнает, было оно или нет – была ли вот эта крыша напротив. А значит, никто не узнает, что что-то случилось. И что кто-то был, с кем случиться могло. А значит, ничего не случилось. И ни с кем не случилось. Потому что некому это будет знать.
Если бы мне предложили выбрать казнь, я бы предпочел отрубание головы. Тюк! – и вроде бы все кончено, а вот и нет: отрубленная голова еще живет секунду (кто-то сказал – и я поверил). То есть так: обезглавленный умер, а голова еще секунду живет. Почему-то эта секунда, обманувшая смерть, мне представлялась особенно драгоценной. Больше и не надо: между двумя смертями – обезглавленного тела и самой головы – она и так равна целой жизни.
Было время, когда взрослые, особенно гости нашего дома, нарочно донимали меня, маленького, всякими своими обнимашками, чтобы только услышать мое коронное: «При коммунизме не целуются», – так я пытался избегать докучных ласк. С трудом сейчас представляю, как это получалось фонетически в устах четырехлетнего, но что было такое – помню точно. И обстоятельства тоже ясны – меня провоцировали. Где это услышал, уже не скажу. Могли научить, мог и сам додуматься. «Коммунизм» было тогда на слуху. Про коммунизм заговорили повсеместно после хрущевских прожектов на XXII съезде партии. Значит, это осень-зима шестьдесят первого. И это одно из первых отчетливых воспоминаний. Мне еще нет пяти, и у меня чулочки на резинках.