«Достоевский – дионисичен и экстатичен», – утверждает Бердяев, используя терминологию ставшего модным в то время покойного Ницше. Но у Ф. Ницше дионисичным и экстатичным является гражданин древней Эллады, как раз вопреки современным ему подражателям дионисизма типа Р. Вагнера, повинного, как утверждал Ницше, в декадансе западной культуры. Эллинский дионисизм, настаивал Ницше, культурен и ведет к сверх-человеку исключительно благодаря союзу с аполлонизмом; это не какое-попало неиствовство или произвольная капризность дум. О Достоевском же сам Бердяев пишет: «В нем нет ничего аполлонического, нет умеряющей и вводящей в пределы формы, он во всем безмерен, он всегда в исступлении, в творчестве его разрываются все грани» [О Достоевском, 1990, 220]. Сверх-человек Ницше по замыслу автора противоположен мещанину, маленькому человеку, который говорит о порядочности – «и моргает». Напротив, все герои произведений Ф.М. Достоевского не герои Суворова или Кутузова, Ушакова или Нахимова, а маленькие, моргающие по всякому поводу, люди с претензиями на значительность. Неистовство боя, как и героизм русской души, не привлекают русского писателя. Интереснее недоучившийся студент, не способный, как говорится, «ни украсть, ни покараулить», не говоря уже об учебе и способности себя прокормить, но способный в обдуманном «неистовстве» убить человека. Все «мыслители» в романах Достоевского либо несостоявшиеся молодые люди, либо находящиеся в состоянии «как бы в горячке», – подобно Ивану Карамазову, пересказывающего ходячую из века в век «легенду о Великом Инквизиторе», якобы придуманную лично им.
«Достоевский беден в теологии», – признается Бердяев [О Достоевском. 1990, 223]. Спустя несколько страниц заявляет: «Достоевский – самый христианский писатель» [О Достоевском, 1990, 23]). Логический вывод вряд ли будет лицеприятным христианству. Расхваливая Достоевского, Бердяев даже не собирается считаться с логикой; он как будто сам намеревается соревноваться с писателем в неистовстве мысли. В таком контексте тема русской души возникает сама собою. «Он исследовал, – пишет Бердяев о Достоевском, – метафизическую истерию русского духа» <…> Достоевский таков, какова Россия, со всей ее тьмой и светом» [О Достоевском, 1990, 233]. То, что в России совершаются преступления и есть никчемные люди, никто и не сомневается. Вопрос в том, можно ли через криминальные хроники в дешевых газетах познать «метафизическую истерию русского духа», минуя историю государства российского и этническую культуру его населения. Вопрос риторический. Недаром Л. Шестов писал: «Если послушать Достоевского, можно подумать, что он изобретает идеи…Но немного внимания, и вы убедитесь, что Достоевский не изобрел решительно ни одной самобытной политической идеи…» [О Достоевском, 1990, 121].
Л. Шестов, правда, упустил из виду, что Достоевский придумал термин «русская идея». Дело было так. Молодой философ В.Соловьев, сын знаменитого профессора истории, вернувшись из-за границы, читал в Петербурге лекции, на которые «ходил весь Петербург». Один раз был даже Л.Н. Толстой, и постоянно захаживал престарелый уже Федор Михайлович. После лекции старый писатель и философствующий молодой человек прогуливались вдвоем. Однажды возник разговор о «римской идее»: империя, право, дороги, завоевания. Вдруг Достоевский спросил: «А есть
Для начала, правда, не мешало бы понять хотя бы Петербург. Тут простор для «метафизической истерии русского духа». Санкт-Петербург: русский город или «создание Антихриста»? Или это город-музей, плагиат с европейской эпохи Возрождения? Свой вклад в «истерию» Петербурга внес и Ф.М. Достоевский.